Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо Валентине, мы не так быстро умрем от голода, – сказала Сабина, зажигая примус, и отошла к шкафчику за кастрюлей. Я вдруг вспомнила, что мама Валя уехала на фронт, и мне сразу перехотелось есть. Но я не успела сообщить об этом Сабине, потому что совсем рядом что-то грохнуло и свет погас. Стало темным-темно, и только маленький огонек освещал кружок голубой клеенки вокруг примуса.
Я протянула руки вперед, как слепая, и пошла на ощупь искать Сабину, которая затаилась где-то в углу, а она, оказывается, так же на ощупь отправилась искать меня. И мы разминулись.
Но хитрая Сабина сообразила, что делать:
– Иди к примусу, и мы там встретимся.
Мы не встретились, а столкнулись, и я обхватила ее обеими руками:
– Теперь всегда будет так темно?
– Темно и тихо, – сказала она. И только тут я заметила, что наш неумолчный громкоговоритель замолчал, но меня это почему-то не обрадовало: я уже успела привыкнуть к его твердому несгибаемому голосу.
– И больше он не заговорит? – спросила я в ужасе. Ведь пока он орал у нас под окном, было ясно, что немцы до Ростова еще не дошли. А как же теперь? Откуда мы узнаем, как и где выравнивается линия фронта? И когда она выровняется вдоль Пушкинской, а когда вдоль нашей улицы Шаумяна?
Утром за окном было тихо, и хоть громкоговоритель по-прежнему молчал, я все же взяла портфель и отправилась в школу. И напрасно – школьная дверь была заперта, и к ней было пришпилено написанное от руки объявление, что занятия в школе временно отменяются. Было написано, что о начале занятий будет сообщено, но не было сообщено – как и когда. Кроме меня пришли еще и другие дети, их было не так уж много, но никто не хотел расходиться – стоять перед запертой дверью вместе было не так страшно, как идти домой поодиночке и ничего не знать.
Но в конце концов все постепенно разошлись, и я тоже поплелась домой, не представляя себе, что я буду делать целый день без школы и целый вечер без света. Зато Сабина встретила меня в кухне с полной тарелкой гречневой каши.
– Поешь, – сказала она, – и тебе станет не так грустно.
Но даже после каши мне было очень грустно и неясно, как жить дальше. К вечеру так и не включили ни свет, ни громкоговоритель. Сабина зажгла свечу, но это не помогло – было грустно, темно и тихо. И вдруг тишина взорвалась грохотом: совсем близко что-то зарокотало и забухало, будто кто-то перекатывал большие пустые бочки. Он подкатывал их все ближе и ближе, и они грохотали и бухали все громче и громче.
Сабина поднялась с дивана и сказала:
– Я думаю, это стреляют пушки.
И я вспомнила разные книжки про войну, которые мы с ней за эти годы прочли по-русски и по-немецки. В этих книжках часто стреляли пушки, но читать про это было совсем не то, что слышать, как пушки стреляют рядом с тобой.
Неожиданно в нашу дверь кто-то постучал – стук был громкий, но ничуть не похожий на грохот и перекатывание пустых бочек за городом. Я помчалась отпирать дверь с криком «мама Валя!», но за дверью оказалась та самая хорошенькая санитарка Поля, которая обещала разузнать в госпитале про медсестру Гинзбург, только на этот раз на ней был не белый халат, а пилотка и гимнастерка цвета хаки. Она быстро вошла и сбросила на пол тяжелый рюкзак.
– Я очень спешу, – затараторила она, – у меня есть для вас всего одна минута, потому что наш госпиталь срочно эвакуируют на восток, чтобы он не попал в руки немцев. Я должна сообщить вам, что старшая медсестра Гинзбург тяжело ранена и ее эвакуируют вместе с госпиталем. Она просила передать вам привет и этот рюкзак. А кроме того, она велела передать своей дочке Лине этот кисет, – тут она протянула мне красный бархатный кисет, затянутый красным шнурком, – чтобы та положила в него свою метрику, повесила его на шею и никогда не снимала.
– Даже в душе? – как дура, спросила я, но Поля меня не слушала.
– Где твоя метрика? – заорала она. Я взяла со стола свечу, пошла в нашу комнату и вытащила из ящика мамывалиной тумбочки свою метрику, в которой было напечатано, что я Сталина Столярова, русская.
Я вернулась в кухню, но не успела войти, как Поля выхватила у меня метрику, сложила в четыре четвертушки и спрятала в кисет. Потом, грубо схватив меня за голову, повесила кисет мне на шею и начала затягивать шнурок дрожащими руками.
– Так мне велела сестра Гинзбург, – повторяла она, как в бреду.
– Ты ее задушишь! – вступилась за меня Сабина и оттолкнула Полю.
Поля посмотрела на нее невидящими глазами и рванулась к выходу, но вдруг села на пол и, рыдая, прислонилась к дверному косяку:
– Я должна бежать, а то опоздаю. Но я не могу бежать, у меня ноги подкашиваются – там такой ужас, такой ужас, столько крови, столько убитых и раненых! Я не хочу туда возвращаться!
Сабина протянула Поле руку, чтобы помочь ей встать:
– Беги, беги, а то опоздаешь! – и тут до меня дошло то, что Поля сказала про маму Валю.
Я загородила ей дверь:
– Что значит, что медсестра Гинзбург ранена тяжело?
– Осколок попал ей в ногу и раздробил колено! – крикнула Поля, оттолкнув меня от двери. – Она потеряла много крови, но это не смертельно! Пусти меня!
И умчалась вниз по лестнице, оставив нас с Сабиной перед страшным горем и рюкзаком, полным муки и гречневой крупы. А меня, вдобавок, с красным бархатным кисетом на шее.
Мы в тот вечер рано погасили свечку и легли спать. Не знаю, спала ли Сабина, но я никак не могла уснуть, то и дело представляя себе маму Валю, всю в крови, с раздробленным коленом. Проснулась я поздно, кое-как проглотила ложку каши и села возле окна. Читать не хотелось, и ждать было нечего. Сабина тоже притихла, ушла к себе и прилегла на кровать, чего она среди дня обычно никогда не делала.
Так бы я и сидела весь день в бессмысленной тоске, если бы вдруг не явилась рыжая Шурка, наша соседка с первого этажа. Она была старше меня лет на пять и жила одна со старенькой бабушкой. Когда-то у нее, как у всех нормальных детей, были родители, но их посадили в тюрьму – не «по политической статье», как шепотом объяснила