Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он выпил еще полстакана и рухнул на панцирную кровать. Качнуло и подбросило — забытое и приятное ощущение детства. Сон прилетел сразу, одолел тело, но не сразу одолел память.
«Сегодня самый долгий день, — подумал Саша, — чувачок Кузьмин был прав».
Он вспомнил утреннюю Москву, Шереметьево, лица и глаза родных, вспомнил Светку и почувствовал, что уже скучает по ней; смазанным галопом пронеслись перед ним Султан-заде, Кузьмин, посол и снова Кузьмин, и снова Светка, и Казарян, и Сара, и красавица Мехрибан, и почему-то рвущий служебные бумаги разведчик Щенников, и снова Мехрибан, нежданно заговорившая голосом Анжелки. Почему именно Мехрибан приходит ему на ум так часто, с какого такого перепугу? Он успел подумать о том, как любопытна и непредсказуема жизнь, успел обрадоваться потрясающей свежести своего открытия и отключился.
Будни они потому и будни, что все в них буднично, серо, скучно и не проглядывается просвет. К будням же одиноким добавляется еще одно милое свойство — одиночество.
Почти три месяца минуло со дня Сашиного отъезда; Светлана чувствовала, что без него сходит с ума.
После окончания журфака ее, отличницу, оставили в аспирантуре. «Жанр репортажа в условиях перестройки» — такова была тема ее диссертации; чтобы отвлечься и сбить с себя грусть, она корпела над ней ежедневно: писала, печатала, листала умные книги, стажировалась, приобретая опыт репортера, в «Известиях» и «Независимой газете», но и работа, и разъезды, и встречи с новыми людьми помогали плохо. Все мысли были о Саше. Светлана с удивлением открыла в себе новое: до сих пор не знакомую ей ревность. Глупо, понимала, что глупо, примитивно, животно — все понимала, но ревновала его ко всему, что сейчас его окружало, ненавидела его каждый пустой день, что проходил без нее где-то там, за Кавказскими горами, в непонятной бирюзовой дали. Ей не хватало его глаз, рук, прикосновений, объятий, не хватало даже обидных Сашиных слов, в которых, перебирая их заново, Светлана находила теперь особое неравнодушное к ней тепло и нежность. «Не репортажем в перестройку следовало бы тебе заниматься, а семантикой слова „разлука“», — мрачно шутила она над собой, но и это не приносило облегчения. Когда бывало совсем худо, навещала стройку; в доме уже шли отделочные работы, сновали маляры и штукатурщики, это радовало и одновременно огорчало ее, потому что тот, с кем она собиралась в нем жить, отсутствовал, и мрачные самоедские женские сомнения не давали ей покоя. «Уехал-забыл», «разлюбил-забыл» — в таких мучительных координатах она теперь существовала. «Мама, — говорила она, — я написала ему шесть писем, а он мне, знаешь, сколько? Одно, мама, коротенькое, расстарался на страничку!» Мудрая Полина Леопольдовна гладила дочь по голове, требовала панику отставить и убеждала, что всякое в жизни бывает, что, может, он сильно занят, может, просто плохо работает почта и что, вообще, самое главное в женской доле — ждать, терпеть и прощать, чтобы в конечном итоге торжествовать победу. (Почта действительно работала из рук вон, точнее, отвратительно работали органы ГБ, лениво и нерегулярно вскрывавшие переписку, Саша подолгу не получал писем — потом их сваливалось разом три, четыре…) Мать внушала дочери одно, про себя думала другое и, переживая за Светку, ночами травила супруга Игоря Петровича едкими речами о том, что «Сашка ведет себя непорядочно, или заболел, или вообще от нас отвернулся, девочку нашу бросил, а тебе все равно». Профессора возмущала ее глупость, отворачиваясь к стене, он глухо повторял, что в конце двадцатого века глобальная связь развита настолько, что отыскать любого человека особого труда не составляет; в конце концов, организовав через Академию наук звонок в посольство, выяснил, что Александр Сташевский жив, здоров и нормально работает. Тут уж растерявшиеся родители вовсе притихли; жалея Светку, помалкивали — что им оставалось? — и ждали дальнейшего разворота событий; ничем другим ни мать, ни профессор помочь не могли.
У подруги Виктории, с кем Светлана делилась бедой, в похожих ситуациях все происходило не так. Вика, человек нормальный, после расставания страдала неделю, ну две, после чего душевные боли шли на убыль и раны затягивались; спустя два месяца вирус прежнего любовного заболевания навсегда погибал в ее организме; окончательно оклемавшись, он был готов к заболеванию новому.
Светлана, считала она, являла собой тяжелый случай.
Виктория тащила ее в кино, на выставки, на некогда желанный в парке Горького каток «Люкс» — упрямица предпочитала домоседство и книги. Любимый Чехов был ей утешением, но даже в нем ответа для себя она не находила. Дни тянулись долгие, серые, бесплодные, бессмысленные, беспощадные. «Верная Каштанка», — поставила ей вполне чеховский диагноз Виктория и, как человек опытный, попала в точку. Время не утешало Светланиных переживаний, напротив, раскаляло их, чем дальше, тем больше, но более всего она проклинала себя за то, что отвергла Сашино предложение о ребенке. «Дура я, какая же я дура! — кляла она себя в сердцах. — Ну что я прицепилась к словам… В подарок ребенок, не в подарок — какая разница? Сейчас бы он во мне уже был!»
Первый снег случился в начале ноября. Он пришелся на самое утро, на воскресенье, когда город еще спал и не мог знать, как во сне чудно преобразилось его лицо и каким свежим стало его дыхание.
С некоторых пор она полюбила вставать очень рано, малолюдье, а то и полное отсутствие на улице людей нравились Светлане возможностью, не привлекая к себе внимания, смотреть на небо.
Она вышла из подъезда, подставила небу и снегу горячее лицо и чуть заметно улыбнулась. Странное было у нее настроение.
Жизнь складывалась не так, как она себе воображала, совсем не так; жизнь волоком тащила ее за собой и распоряжалась ею, волевой Светланой Алдошиной, так, как хотелось ей, жизни; желания Светланы и жизни во многом не совпадали, Светлане было неудобно, даже больно подчиняться обстоятельствам, а все же приходилось подчиняться и терпеть.
Накануне получила от него второе письмо и, едва надпоров конверт, быстро и сразу перечитала его, наверное, раз десять. Привычные слова: «милая, люблю, скучаю», все было на месте, все правильно, но ей было этого мало. Не слова искала она в его быстром, с сильным наклоном, зелеными чернилами почерке, но выискивала то, что прячется за словами: скрытый смысл его настроения, тайный знак чувств, пыльцу подтекста, которую бы она мгновенно ощутила. Искала и не находила. Слова были громки, правильны, но заезжены и сухи, как ноябрьские листья; подтекст в них не дышал. «Значит, я не ошиблась. Значит, забыл», — сделала она окончательный вывод. «Забыл и разлюбил. Но почему? Что могло произойти всего за три месяца?» — спрашивала она себя и не могла найти объяснение.
Сгоряча написала ответ. Ни одного жалобного слова, ни одной попытки объясниться, ни полнамека на любовь. Бессознательный замысел — ожечь его как можно больнее, тон — едкое кали, содержание — колкая ирония. О том, что все у нее прекрасно, о том, что от их замечательной, на два голоса песни (причем здесь песня?!) скоро останется разве что бессмысленный припев, о том, что жизнь хороша свободой, в которой так много интересных мужчин. Написала махом, в мстительной радости предвкушая боль, которую он испытает; написала, запечатала, вывела на конверте адрес: «Иран, Тегеран, Посольство СССР, Сташевскому А. Г.», положила перед собой изящное, ядовитое послание и поняла, что не сможет его отправить. Поняла, обозлилась — больше на себя, чем на него, — всплакнула и решила, что никогда и ничего ему больше писать не станет. Будет больно — она перетерпит. Пусть волнуется и пишет он сам. Пусть ищет ее, клянется, умоляет, спит под окнами, падает на колени и говорит слова, пусть добивается ее заново. Если захочет. И если теперь захочет она. Любовь или не любовь. Половины, снисхождения или, не дай бог, жалости ей не надо.