Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мы не знали» может быть правдой по отношению ко многим людям. Публичные знания о зверствах и социальных страданиях варьируются в зависимости от политической обстановки, продолжительности конфликта, контроля над средствами массовой информации, его видимости, географического распространения, доли вовлеченного населения и многого другого. Сторонние наблюдатели, да и преступники, могут не иметь представления об общей картине. Большинство граждан страны, захваченной военной хунтой, в течение долгого времени могут мало что знать о тайных исчезновениях или пытках. Впрочем, практически во всех массовых зверствах послевоенного периода цинизм оправдывался: фраза должна оставаться в кавычках. Но нужны ли нам непрозрачные концепции отрицания, психической защиты, самообмана и недобросовестности? Существуют ли состояния – в психическом и политическом смысле – в которых что-то известно и неизвестно одновременно? Первоначально мой вопрос относился к свидетелям. Но как быть с исполнителями, даже с теми, кто отдавал приказы, кто, несомненно, был движущей силой совершаемого зла, кто имел доступ к информации – но все же настаивает на том, что не знал ни сути, ни деталей?
Несмотря на различия между этим конкретным и другими зверствами, есть нечто более общее в не до конца понятном заявлении Гутмана о том, что Холокост уже отрицался, как только он произошел: «Отрицание, затуманивание реальности и уничтожение следов и пережитков суровой правды были неотъемлемой частью самого акта убийства»[157]. Отрицание – неотъемлемая стадия распространения геноцида за пределы его «практических целей»; отрицания являются «продолжением сложных мотивов, которые с самого начала вдохновляют геноциды»[158].
Это относится не только к ретроспективным обоснованиям, но и к первоначальным идеям, планированию и реализации. Предварительное планирование «максимального отрицания» может быть просто более явным. Случай с нацистской Германией был наиболее тщательно изучен, но до сих пор ведутся споры о том, кто и насколько был осведомлен о том, что и когда должно произойти. Несомненно, создание государства, осуществляющего геноцид, требовало более массового участия, чем признавали историки на ранних этапах изучения феномена. Большая часть широкой публики знала или, по крайней мере, догадывалась о характере программы истребления, если не о ее точных деталях. Это был типичный «секрет Полишинеля». В историю крайнего отрицания невозможно поверить: небольшая группа фанатичных преступников спланировала и осуществила убийства, в то время как большая часть общества была пассивной, отстраненной, анонимной массой, которая ничего не знала? «Очевидная тайна» не означает коллективной ответственности или того, что секретарь, заполняющий документы о конфискованном еврейском имуществе, и нацистский врач в Освенциме психологически идентичны. Но это подразумевает градации коллективного знания: не только сколько было тех, что знали, но и сколько из них в этом признаются. Здесь различие между свидетелем и преступником менее актуально. Крошечный винтик внутри машины действительно может знать меньше, чем осведомленный сторонний наблюдатель.
Некоторые знания были очевидны еще в довоенные годы. Когда социальная изоляция евреев, цыган, умственно отсталых и гомосексуалистов стала общепринятой; когда наметились этапы изгнания, а затем истребления, в дело были вовлечены даже явно не связанные друг с другом подразделения правительства и бизнеса[159]. Министерство внутренних дел предоставило записи о рождении евреев; почта доставила уведомление об экспроприации и депортации; министерство финансов конфисковало собственность; предприятия увольняли рабочих-евреев. А позже фармацевтические компании испытывали лекарства на заключенных лагерей; одни компании претендовали на контракт на поставку газовых камер, другие – на получение волос, состриженных с женских голов (для переработки в войлок), и переплавку золота (10–12 килограммов в неделю к 1944 г.) из ювелирных изделий и зубных коронок (каждая сделка тщательно фиксировалась чиновниками). Врачи, юристы и другие специалисты оказывали содействие всему этому.
Представьте себе, однако, что утверждения о незнании не были преднамеренной ложью, а лежали в «сумерках между знанием и незнанием»: предполагаемые преступники и сговорившиеся наблюдатели попали в паутину отрицания, которое является «неотъемлемой частью действия». Последующие сокрытия и оправдания более правдоподобны тогда, когда обман встроен в первоначальные замыслы, планирование и исполнение – с помощью эвфемизмов, двусмысленности, секретности, двойного следа или закодированных приказов, размывающих цепочку подчинения.
Речь Гиммлера в Позене в 1943 году удивительно «откровенна» в объявлении и оправдании политики истребления – и предупреждении, что это не может быть публично признано:
«Я также хочу обратиться к вам совершенно откровенно по очень серьезному вопросу. Среди нас об этом следует говорить совершенно откровенно, но мы никогда не будем говорить об этом публично. Я имею в виду эвакуацию евреев, уничтожение еврейской расы. ... Большинство из вас должно знать, что это означает, когда рядом лежат сто трупов, или пятьсот, или тысяча. Выстоять и в то же время – кроме исключений, вызванных человеческой слабостью – остаться порядочными людьми, вот что сделало нас жесткими. Это страница славы в нашей истории, подобная которой никогда не была написана и никогда не будет написана».
Но это не «чистый» (то есть двусмысленный) вариант отрицания. Едва ли такой текст мог оставить аудиторию в сумеречном состоянии знания и незнания. Это всего лишь инструкция, о чем лгать. Другие общедоступные нацистские тексты были закодированы, они были двунаправленными сообщениями. Призыв к уничтожению был скрыт, но лишь слегка. Это было мнимое сокрытие – как «прятать» предметы от детей в игре. Конкретные термины, такие как «убийство» и «уничтожение», использовались редко. Действия айнзатцгрупп объявлялись «депортациями», «особыми действиями», «исполнительными мерами специальной направленности», «зачистками», «переселением», «окончательным решением», «выдворением» и «надлежащим обращением». Текст позволяет любому автору дезавуировать его смысл, а зрителям заявить, что они его не поняли.
Ханна Арендт ссылается на «языковые правила»: на одном треке язык был предельно ясным; на другом служил инструкцией, как замаскировать реальность ложью, прикрытием и эвфемизмом[160]. Переписка подчинялась жестким языковым правилам: никогда не «ликвидация» или «убийство», а предписанные кодовые имена. Только между собой «носители тайн» могли разговаривать на незакодированном языке. «Более того, сам термин «языковое правило» … сам по себе был кодовым названием; это означало то, что на обычном языке назвали бы ложью»[161].
Сам по себе это очевидный момент. Шпионы, корпоративные юристы и боссы мафии также используют кодированный язык подобным образом. Но Арендт идет дальше, утверждая, что та же «лживость» и самообман, присущие характеру Эйхмана, были неотъемлемой частью всего немецкого общества. Именно это ограждало немцев от «реальности и фактичности». Но может ли лживость быть национальным характером? Преднамеренная, спланированная ложь – это не то же самое, что самообман. Арендт предлагает альтернативу, которая в этом контексте является более «радикальной» и пугающей, чем простая