Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В гардеробе Лариса прихватила свою шапочку кончиками зубов, чтобы уложить волосы, – и он как будто получил ниже пояса: вот что все это ему напоминало – Марину, их многоверстные зимние блуждания. И забыл же, забыл эту дрянную бабенку! Но ведь не забыть ту, какой он ее видел тогда. И не забыть, как легко дышалось в ту зиму… Не было Космоса – была только Земля.
Да, у Марины же была еще подруга Лариска!
Несмотря на поздний час, Лариса продолжала демонстрировать свои владенья. Они очутились в довольно большой комнате, где у журнального столика, по которому были раскиданы бумаги с записями и узорами, стоял заросший до глаз бородач с лицом ассирийского крылатого быка. Воротник его пиджака был зябко поднят, обнажая причудливую строчку изнанки, волосы и борода с усами свисали, словно тина, делая его похожим на водяного (сверху), а коричневые бархатные штаны – на карнавального медведя (снизу). В руке он держал затрепаннейшую – ноги вытирать – шапку-ушанку, у которой когда-то уши были завязаны на бантик, но одна тесемка оборвалась да так и болталась на другой вместе с кривой, как бы подтаявшей восьмеркой бантика.
– Если понимать Бога как субстанцию, – читал по бумажке водяной, – то можно пантеистически или деистически представить Логос причастным к Божественному бытию. Если же понимать Бога как волю, то можно мыслить Логос как орудие Божественной воли. Но, различая Логос явленный и Логос непостижимый, как кантовская вещь в себе…
– Извини, Илюша-Илюша, – перебил его лысый мушкетер, из-за необычного заикания повторявший некоторые слова по два раза, – я могу-могу дать тебе прекрасный метод-метод общения с вещью в себе-в себе – прямой диалог-диалог.
– Откровение как средство диалога с вещью в себе… это так! Но, согласно никео-цареградскому символу…
Илюша, никео-цареградский символ – какое смешение вер и языков! Олег покосился на другие экспонаты Ларисиной коллекции, опять-таки невольно примеряя себя к каждому из них. Рядом с ним сидел свежий, как Костик, иисусистый блондин с неописуемо прекрасным славянским лицом. Он был в черной шапочке, круглой, как срезанная арбузная макушка, подпоясанный в несколько раз черным поясом, спиралью спускавшимся на бедра, – какая смесь одежд и лиц!
Проклятое начальство так долго преследовало всякую оригинальность, что мы теперь и в сумасшедшем видим только оригинала.
В стороне дремал… Гребенкин. Когда красавец сердито вставил, что слово – не субстрат, а орудие мысли, Гребенкин открыл глаза и громко произнес: «И недомыслия!» И снова погрузился в сон.
Остальных легче было представить где-нибудь в кооперативном гараже произносящими слова «ГАИ», «карбюратор», «задний мост», но здесь они могли гордиться узостью круга посвященных, – хотя и не понимали ни слова в этом бреде, – и даже как бы полузапретностью своих занятий. Неужто им тоже не хватало Истории?
Олегу сделалось неловко – ну и компания у него!
А может, им просто не хватало своего хотения? Ведь поглощающее хотение чего угодно и есть смысл жизни, а в них, возможно, ничто не могло расшевелить аппетит. Вот они и пытаются его разжечь, слушая чужое увлеченное чавканье. А увлекаться сумасшедшие умеют, только это им, пожалуй, и удается…
– Ну как? – на лестничной площадке спросила Лариса, пытливо всматриваясь в его лицо, готовая поддержать как восторг, так и насмешку.
– Как же нужно было настрадаться от духовного голода, чтобы потреблять такие суррогаты.
(Неужели можно и до такого дойти, если не иметь собственного дела?..)
Лариса закивала интимно-понимающе: да, мол, мы-то с тобой понимаем…
Главное, ничего не благословить во всей природе, и окажешься выше всех, и результатов никаких не нужно.
В пустой ледяной электричке, в черных окнах которой ему удавалось разглядеть лишь собственное отражение, он вспоминал себя самого пятилетней давности и дивился, куда девался тот пацан, который каждый день с новым замиранием сердца прочитывал табличку «Научный читальный зал», прежде чем переступить порог храма – правильно сделал архитектор, что вывел в парк такие высоченные окна. Строгие столы с зелеными лампами осенял своим присутствием задумчиво разлегшийся в кресле мраморный граф Толстой: как ни глумись над наукой, а в конце концов тебя все равно посадят ее осенять. А Олега, наоборот, мимо теоретической механики и начертательной геометрии неудержимо тянуло к тому уголку свободного доступа, где по чьему-то недосмотру пылились витиеватые дореволюционные издания Леонида Андреева, Андрея Белого, Мережковского, Розанова, и он напитывался ими до ушей, половину не понимая, но твердо чувствуя, что он возрождает хотя бы в себе самом какую-то уничтоженную Россию…
А теперь он предал не только свой талант, уж сколько его там ему ни отпущено, он предал и тех, кому дал убежище в своей душе. Он словно бы им что-то пообещал и забыл о своем обещании при первом же испытании. «Послужить счетоводом – что, думаешь, это не испытание? Вынести испытание унижением, может быть, самый трудный подвиг: ведь на подвиги-то в основном идут, чтобы спастись от унижения».
Уже за полночь он забрался в горячую постель к измученно спавшей Светке, – прошлой ночью она раз двадцать вставала к Костику, – и вдруг почувствовал острую жалость к ней из-за того, что он гулял с Ларисой, красовался, вспоминал Марину, а она ничего этого не знала и спала, да еще и нагревала собою постель, совершенно об этом не помышляя. От нагретой постели, вернее от бессознательности нагревания, почему-то становилось еще жальче. Она вроде бы такая сильная, крупная, когда ей на бедро положишь колено, оно вздымается под углом градусов сорок пять, – и во сне такая беспомощная…
Прямо как страна, в которой его угораздило родиться.
А назавтра он оказался в тупике. В этом тупике у запертой от начала времен черной лестницы, где причудливым узором сквозила куча сломанных кресел (куда и уборщица-то добиралась очень редко), вокруг трехлитровой банки, в которой неделями кисли окурки в воде, напоминающей анализ мочи исполина, – здесь, выбрав наименее раздолбанные кресла, заседала Ларисина коллекция. Личности в тупике были сплошь замечательные: этот отлично знал живопись, тот музыку, третий русский язык – где какое поставить ударение, – и все считали вполне справедливым уважать за это себя и друг друга, демонстративно отзываясь о своей работе исключительно как о средстве прокормиться: ведь и в Древней Руси казенные должности прямо так и назывались не должностями, а кормлениями.
Гордый же «Интеграл» для них был рядовым совковым захолустьем в сравнении с Массачусетским технологическим институтом.
В одном из кресел дремал Гребенкин.
Ларисина реклама уже сделала свое дело, и Олег неожиданно попал, наравне с Гребенкиным, в неподкупные скептики и даже получил собственное кресло, при малейшем движении пищавшее и визжавшее ничуть не громче остальных. Впрочем, в тупике и без него было твердо установлено, что все великие были прежде всего порядочные прохвосты, но – чего у них не отнимешь – все же ловкие бестии, сумевшие-таки заморочить голову целому человечеству, исключая, разумеется, кресловладельцев здешнего тупика. Но наполнить эти бледные очерки высокохудожественными деталями было по плечу одному Олегу с его познаниями и межбровными выпуклостями. Притом в тупике его счетоводство отнюдь не являлось чем-то постыдным, а напротив, служило забавным и пикантным подтверждением разбазаривания научных кадров. Однако после каждого сеанса развенчания великих Олег ощущал такое отвращение к себе, что перед глазами его начинала высвечиваться крайне разоблачительная картина: палач, распявший Христа, посмеиваясь, рассказывает приятелям, каким прохиндеем был распятый – вместо того чтобы честно следовать своему принципу «не противься злому», он пытался высвободить руку, когда в ладонь начал входить гвоздь.