Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не навлекаю беды на униженных, — подумал да Винчи. — И на оскорбленных. Детей без родителей не оставляю. Я буду тихонько ему выправлять фальшивые „письки“, как их называет жена его, дама весьма необычная. В Писании сказано… — Он перелистал фолиант и нашел: „Если кто праведен и творит суд и правду, никого не притесняет, должнику возвращает залог его, хищения не производит, хлеб свой дает голодному и нагого покрывает одеждою, в рост не отдает и лихвы не берет, от неправды удерживает руку свою, суд человеку с человеком производит правильный, то он — праведник, он непременно будет жив…“ А я ведь таков! Я ведь так и живу! Козимо — преступник. Он переступает все заповеди, нарушает законы. Но я-то при чем? Я бумажная сошка, на мне нет ни крови, ни слез. Ничего».
Мне больно писать. Безутешно, тоскливо. Вот вывела строчку и вдруг содрогнулась. Все вроде бы благополучно. Зима за окном, и высокие сосны стоят в серебре и покорном величии. В печах рассыпаются красные искры, девицы, закутавши лица платками, спешат за студеной водою к колодцам. А город? А город и вовсе исполнен чудес. Театры блистают своим электричеством, машины, кареты и русские тройки под визги гармошек, под вздохи гитары, под джаз африканский шлифуют асфальты и снег уминают стремительным бегом лохматых коней. Дзин-дзин, колокольчик! Ту-ту, паровоз! Прекрасна ты, жизнь. Просто великолепна. Но что же мне сердце сжимает до боли? Зачем я грустна и вчера, и сегодня? И завтра, наверное, буду грустна? Кого я жалею? Собаку на свалке? Оленя в лесу? Или птенчика в небе? А может быть (что вероятней всего!), жалею себя, ибо знаю, что скоро окончится время мое, не успею ни слез отереть тем, кого предала, ни даже им, бедным, в любви объясниться.
Итак, став таким же, как все, человеком, ценя ту же чичиковскую «копейку», нотариус Пьеро да Винчи согласие дал на работу с Козимо, а значит, не мог сейчас и отлучиться, чтобы посмотреть на младенца. Не мог. И, как это часто бывает, душа его, слегка содрогнувшись, забыла о слове, когда-то им данном. Забыла и перечеркнула углем.
На ночь Катерина запирала дверь своей спальни изнутри. Слишком блестящими, слишком ласковыми становились глаза старого да Винчи после захода солнца. И если прежде за обедом хозяин выпивал не больше чем одну-две бутылки кьянти, душистого вина, покупаемого в монастыре, то теперь он и шагу не делал без того, чтобы не приложиться к большой кожаной фляге, висевшей на поясе. Как только фляга становилась пустой, да Винчи посылал слугу в подвал за новой порцией. Часам к четырем пополудни лицо его хорошело, морщины разглаживались, а яркие и без того зрачки выкатывались наружу в каком-то восхищенном недоумении. Обычно он либо следил за Катериной в огромную подзорную трубу, подаренную ему испанским пиратом, закончившим свои дни, как и полагается злодеям, на виселице, либо — если она уходила в сад или на мельницу — спешил за нею сам, подкручивая усы специальной бамбуковой палочкой. Она же ни на секунду не расставалась с сыном. Несмотря на то что да Винчи приставил к новорожденному няньку с пушистым, как персик, лицом, и веселая, подвижная и крутобедрая нянька все время протягивала к дитенку свои полнотелые руки, желая его побаюкать, утешить, сменить на нем кружевце или чулочки, Катерина мягко уклонялась от ее услуг и все, что могла, делала сама. И главное — пела! Вот это и было его наважденьем. Часов в шесть утра он слышал грудное, прерывистое от слишком большой внутри ее нежности пение.
И день начинался. И спать он не мог.
Да Винчи, чьи покои были наверху, застывал на своей разворошенной от ночных метаний постели. Он зажмуривался, и тогда она ясно появлялась в темноте перед его глазами. Он видел, как она расстегивает крючки на своей нижней сорочке и осторожно, поддерживая одной ладонью тяжелую, как виноградная гроздь, слегка золотистую в свете восхода, упругую грудь, другою рукою массирует яркий и твердый сосок. Тут рот у него наполнялся слюною, которую он все пытался сглотнуть. Он чувствовал соль накипающих слез, стирал их ладонью и кликал слугу. Какая-то вялость, сонливость, блаженство его обнимали, как ветер морской. Вот так и лежать бы, зажмурив глаза, и слушать ее полный нежности голос.
— Везло Алигьери! — Он вдруг вспоминал сухой черный профиль. — Еще как везло! Сношался с женой и детишек рожал, а как становилось то скучно, то грустно, писал про свою Беатриче. И что? И стал знаменитым, и все его помнят! А я? Вот сяду сейчас и начну сочинять!
Старик хохотал, и вошедший слуга его заставал так: в слезах, но хохочущим.
— Вина принеси! Фляга-то опустела! А что Катерина Кемаловна делают?
— Они, барин, кормят-с.
— А, так я и знал. Они сейчас кормят.
— Потом пойдут в церковь. Успенье сегодня.
— А я и забыл! С Леонардо пойдут?
— Они его дома ведь не оставляют-с.
— Жара!
— Так им и жара нипочем-с. К тому же ведь в церкви прохладно.
— И то. Подай одеваться. Я с ними пойду!
— Тогда уж вы, барин, оставьте здесь флягу-с.
Слуга получал зуботычину. Впрочем, беззлобную.
— Петруччио! Ты что позволяешь себе, обормот? Сошлю на конюшню, и будешь там с конюхом кобылам хвосты подрезать! Доиграешься!
— На все ваша воля. Вы — наши отцы, а мы, так сказать, ваши детки-с.
Да Винчи вставал, умывался над тазом, потом быстро нюхал подмышки.
— Что скажешь, Петруччио? Сильно воняет?
— Не то чтобы сильно, но пахнет приятно-с.
— Неси тогда мыло! Духи давай с пудрой!
Петруччио приносил пудры, несколько флаконов духов. «Красную Венецию» в нарядном флаконе с искрящейся пробкой и «Тет-а-тет», привозные. Да Винчи их смешивал, душился обоими. Остальные флаконы с духами подешевле, производства местной фабрики, использовавшей труд детей и подростков, отодвигал с брезгливой усмешкой. Одевался празднично, придирчиво рассматривал себя в тусклом зеркале. Оставался доволен. Отсылал слугу и быстро произносил утреннюю молитву. Потом только шел на ее половину. Входил не стучась. Он знал, что она запирается на ночь, и знал почему. Дом уже пестрел слугами, везде звучали голоса, девки с туго заплетенными под чепцами косами шныряли из кухни во двор и обратно. Мелькали их голые, смуглые локти. Тазы, темно-синие и светло-красные, прижатые к бедрам, казалось, просились на холст живописцу. Теперь ее дверь отперта: безопасно. Она оборачивалась. О, эти волосы! Еще неподобранные и волнистые.
— Как ты почивала? Ребенок здоров?
— Здоров, благодарствуйте.
— Ты идешь в церковь?
— Хотела бы.
— Я хочу тоже.
— Успенье сегодня. — Она чуть краснела.
Он думал: «А ну как она притворяется? Откуда в ней наша христианская вера? Росла в Закавказье, в дыре, прости, осподи, не знала, как шагу ступить, а туда же! И спит под распятьем, и ест под иконой, дитя на ночь крестит!»