Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шансов нет, поставил фотографию на стеллаж Каргин, отвечать придется мне...
Вернувшийся в кедровую рамку президент смотрел на него с симпатией и не то чтобы с превосходством, а с едва ощутимой печалью. Так сам Каргин, случалось, смотрел на сотрудника, приказ о сокращении должности которого уже подписал, а тот еще ничего не знал, занимался мелкими интригами, что-то планировал, прикидывал, какой будет квартальная премия.
В кабинет вошла секретарша с подносом.
Я не член авторского коллектива по написанию нового учебника истории России, надменно посмотрел на нее, расставляющую на столе чашки, Каргин. Я — пластический хирург. Я сделаю лицо моей любимой Родины прекрасным! Никакие яйцелицые (или яйцеголовые?) демоны меня не остановят!
2
Однако чуть позже, покончив с кофе и выпроводив встревоженную секретаршу, Каргин решил, что пластический хирург — это мелко. Лицо можно омолодить и даже сделать демонически-гладким, как яйцо, или... что там теперь у Нади, но природу и душу не обманешь. Природа неотменимо тяготеет к смерти, а душа — к бессмертию. Тело — в землю, в пепел, в исключительных случаях — в мавзолей. Душа — в космос, на Страшный суд, точнее, неизвестно куда.
План задуманной Каргиным операции был прост и одновременно невыполним. Вскрыть (скальпелем выпьего клюва?) пусть и подстреленную, но рвущуюся в космос бессмертную душу народа да и пришить ее (тройной нитью Бивы?), как парус, к земле. А потом посмотреть — взлетит ли в небо земля, или, напротив, душа заземлится и... оплодотворит почву с уже приложившимися и еще ходящими по ней живыми телами...
Вдруг какая-то чушь вступила в голову: «Ах, Надя-Наденька, мне б за двугривенный в любую сторону твоей...»
Какой еще двугривенный, изумился Каргин, так дешево не выйдет! Как же будет размножаться модернизированный живой народ, если у женщин не будет второго лица? Не мой вопрос, отмахнулся он, или немой в том смысле, что в данный момент отсутствует научная и любая другая (кроме ненормативной) терминология для его продуктивного обсуждения. Я всего лишь свидетель... чуда. Я, как прыгун с шестом, разбежался, прыгнул, но не просто преодолел на заданной высоте планку и приземлился на надутый воздухом матрас, а... улетел на Луну. Но никто на стадионе этого не заметил. Все решили, что я не явился на соревнования. Что толку, что я — невидимый чемпион, вздохнул Каргин, я все равно не увижу неизвестно каким образом появляющееся на свет племя младое, незнакомое...
С возрастом он стал замечать, что совершенно не помнит сюжетов великих книг. Про Ромео и Джульетту помнил только, что они погибли. Про Дон Кихота — как тот сражался с ветряными мельницами. Из всего «Преступления и наказания» осталось в памяти, как Раскольников зарубил топором старуху, а следователь-психоаналитик его прищучил. Анна Каренина бросилась под поезд, а вот что там еще происходило... Диккенс напрочь вылетел из головы, хотя Каргин учился в английской школе и его заставляли (к счастью, на русском) читать британского классика. Библиотечные темно-зеленые тома были как поросшие мхом глыбы, с трудом верилось, что есть на свете молодцы, их одолевшие. Сейчас он ничего не мог вспомнить из Диккенса, кроме какого-то несмешного пиквикского клуба и тупо влепившегося в память, как след динозавровой лапы в известняк, названия: «Домби и сын». Кто был этот Домби и чем отличился его сын, Каргин понятия не имел. Не смог бы он и пересказать содержания пьес великого пролетарского писателя Горького, включая хрестоматийную «На дне». Не помнил Каргин, хоть убей, о чем там, кроме того, что «человек — это звучит гордо» и «мой органон отравлен алкоголем» — полемизировали бомжи и спившиеся артисты. От «Волшебной горы» Томаса Манна, которая так нравилась ему в молодые годы, по прошествии лет в голове остался густой туман. Величественная философская гора бесследно растворилась в этом тумане. Зато рассказ «Смерть в Венеции», описывающий любовные переживания пожилого педераста, в отличие от «Волшебной горы», он помнил очень хорошо.
Неужели прав Розанов, утверждавший, что порок интересен и привлекателен, в то время как добродетель невыносимо скучна? — недоумевал Каргин. Неужели, изумлялся он, порок жив после смерти, в то время как добродетель — мертва при жизни?
Ему закралась в голову преступная мысль: да так ли уж гениальны все эти авторы, если огромное количество людей их вообще не читает, а кто читает — быстро забывает, как Каргин? Или (это в лучшем случае) предельно упрощает, сводит вечные истины на собственный ничтожный личностно-житейский уровень?
Вершина мировой литературы — «Фауст» Гёте ассоциировался у Каргина с опереточным чугунным Мефистофелем в шляпе с пером и со шпагой, стоявшим много лет назад на этажерке у деда в забытом Богом Мамедкули. Про самого доктора Фауста он не помнил абсолютно ничего, кроме того, что Мефистофель должен был забрать его душу после того, как тот воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Что мешало Фаусту бесконечно пользоваться услугами Мефистофеля молча, Каргин так до конца и не уяснил.
А может, все проще, внезапно успокоился Каргин. Мне почти шестьдесят, это не золотая осень, а начало конца. Старческое слабоумие, распад личности, сокрушающий сознание, как вражеское войско, страшный рыцарь Альцгеймер... Почему я все время думаю про книги? Почему мне кажется, что я... все на свете прочитал в этой... как ее... книжной палате? Что это за палата? Неужели... палата номер шесть? От ужаса у Каргина похолодели руки, как будто страшный рыцарь Альцгеймер наложил на них свою железную десницу. Он уже, содрогнулся Каргин, бродит по моим тылам, зачищает память о прочитанных книгах...
Каргин заметил, что с некоторых пор какой-то злобный ветер вдувает в его голову мысли о смерти, быстротечности бытия, ничтожности признанных гениев, обреченности мира, который ему вскоре предстоит оставить. Наверное, смиренно, точнее, равнодушно констатировал Каргин, меня ожидает стремительное, злокачественное старение, феерическая смерть. Все признаки налицо. Он не может вспомнить сюжеты великих книг, которыми зачитываются миллионы людей, зато в красках и подробностях вспоминает эпизоды из собственного, никому, кроме него самого, не интересного прошлого.
А что мне еще вспоминать, разозлился Каргин, привычно ускользая в несуществующую реальность, где вечерами под жестяной, вплетенной в виноградник лампой и яркими звездами играли за покрытым клеенкой столом в преферанс Порфирий Диевич и его друзья.
Разделочный стол судьбы!
Или — бери выше! — мироздания.