Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из вежливости Захар вышел провожать, но было заметно: двухминутная прогулка до остановки тяготит обоих.
Тае казалось: он все еще подозревает ее в склонности к себе, а значит, всякий лишний жест будет трактовать как намек; Захар, вероятно, и подозревал, оттого был сдержан, дабы неосторожным знаком не пробудить чутко дремлющие ложные надежды.
Они стояли на пустой трамвайной остановке. Было тускло, ветрено. По асфальту тащилась, как больной голубь, тщащийся взлететь, скомканная газета.
– Знаешь, самое обидное – это когда теряешь старых друзей, – сказал Захар.
И Тая услышала вдруг гораздо больше произнесенного.
Фраза открылась – дверь в сад невысказанного.
Ведь он же говорил о Люсе!
Общее детство связывало их всех!
Испортить хорошую дружбу плохим романом – нет ничего легче. Но это всегда – навсегда. Не собрать самих себя прежних, свежих, неизведавших.
Тая заглянула в лицо Захара.
В облегающей спортивной шапочке, про какие неприлично шутят, без пряди на лбу, без папиросы за ухом, он показался вдруг незнакомым, излишне бледным и узколицым, несчастным, странным.
Захар держал руки в карманах куцей спортивной курточки, сутулился, переминался с ноги на ногу, то ли от холода, то ли от желания поскорее отбыть свою джентльменскую повинность.
На Таю он не смотрел.
И ей стало вдруг стыдно, как никогда стыдно, до мучительного содрогания, за то, что долгое время она думала, будто бы пострадала в этой истории больше всех.
Как можно было быть такой эгоистичной и равнодушной! Ты любовалась своими страданиями, упивалась ими, увлеченно играла сама с собой в героиню Достоевского, в то время как рядом страдали другие, и, возможно, гораздо глубже, чем ты сама.
Тая хотела было протянуть руку, дотронуться до плеча Захара, сказать, что она могла бы стать его другом… Но не посмела.
А если он что-то подумает?
Чем большее значение мы придаем впечатлению, производимому нами на человека, чем больше хотим ему нравиться, тем труднее нам сблизиться с ним по-настоящему, понять его и самим оказаться понятыми правильно. Тая всегда старалась строить из себя при Захаре кого-то другого – умнее, красивее, храбрее, – потому что была влюблена, не усматривая в этом того огромного недоверия, которое и делало их такими далекими, чужими.
Призрачная рука Таиной нежности потянулась к Захару, дрогнула на полпути, бессильно повисла. Не достала.
– Пока.
Он так и не посмотрел на нее – мерил взглядом несуществующие, но уже выкупленные этажи возводимой за синим ребристым забором многоэтажки.
Створки трамвайных дверей сомкнулись: проглотили этот пасмурный день, неловкую встречу, несказанные слова…
Застучали колеса-зубы, пережевывая, перетирая, утрамбовывая мимолетные ощущения в сплошной податливый пластилин памяти, из которого потом – час, неделю, месяц спустя – болезненно хочется, но невозможно уже вылепить как было.
Декабрь
Почти месяц здесь.
Каждый день – целая жизнь.
У Кати месячные. Ей никто не принес прокладок – бабушка, которую она зовет, вроде бы год как умерла; няньки положили Кате в рейтузы какие-то тряпки.
Непобедимая женская сила не ведает, кому дана, – вырывается наружу как будто в насмешку алым, ярким.
– Бабушка. Бабушка?
– Бэм! Бэм, – вторит Корнева.
Тая от нечего делать читает книгу, найденную на подоконнике возле кресла няньки.
Дамский роман. Кустарное изделие, где на затасканные архетипы (девственница и дракон/король/олигарх), как на деревянные болванки, наклеены пестрые тряпки банальных коллизий и откровенных сцен.
Ни за что на свете не стала бы Тая впихивать в себя этот жирный лавбургер, из которого так и лезет тошнотворный майонез пошлости, если бы нашлось что еще почитать, кроме стены.
Тая принимает антидепрессант и чувствует себя лучше (вроде).
– Бабушка?
Катя ходит по палате уткой – переваливаясь, катая мерзкий теплый комок между ног.
Нянька пытается накормить Корневу полдником.
Та бьет скрюченной рукой по руке няньки – ложка в нянькиной руке подпрыгивает, выбрасывая наверх содержимое с ускорением, будто рогатка. Каша попадает няньке в глаз и на лоб.
С привычным беззлобным матерком нянька, зажмурившись, вытирает лицо розоватой лапой с тупыми чертовски сильными пальцами.
– Бэ-э-э-эм!
Тая смотрит, с трудом сдерживая ухмылку, прошившую губы тугой теплой нитью. Над таким не смеются.
Тае стыдно: она ничего не может поделать.
Ее рот своеволен. Он смеется.
Своевольны и щеки. Они пухнут, раздуваются изнутри розово-оранжевым весельем.
С объёмом и фактурой окружающих предметов творится нечто странное. Они кажутся непривычно выпуклыми, как-то излишне, избыточно яркими. Точно всё вокруг сделано из дешёвого пластика.
И в этом новом пластмассовом мире ни хорошо, ни плохо, в нём было как-то равнодушно-весело.
Тая чувствует себя не совсем собой.
Точно чужое позитивное настроение, наскоро, халтурно сделанное, не подходящее Тае ни по размеру, ни по форме, на неё насильно натянули, как карнавальную маску с «Алиэкспресса» или соседские резиновые сапоги на даче, тяжелые, чавкающие, душные.
Но зато не страшно толстеть.
Не страшно есть.
Но и не хочется.
Вожделение к еде пропало совершенно, и присланные мамой сгоряча «Сникерсы» вызывали не больше эмоций, чем дверные ручки, ножки кроватей, тапки и прочие несъедобные предметы. Они лежали у Таи в тумбочке, потом она отдала их Светке.
«Улучшение на фоне лекарственной терапии».
Так это называет доктор О.
Корнева отмахивается от полдника как от роя слепней.
– Бабушка? – доверчиво и нежно спрашивает Катя, подойдя к няньке со спины и пытаясь заглянуть ей в лицо.
– Да какая я тебе бабушка, дерево ты ходячее?! – не выдерживает нянька, хорошо подогретая неудачной кормежкой и теперь готовая кипеть. – Топай!
Она берет Катю за плечо и ведет к кровати; по пути замечает на рейтузах подопечной темное пятно.
– Ох, грехи наши тяжкие…
Нянька прямо при всех потрошит Катины рейтузы, швыряет окровавленные тряпки в отверстую пасть дверей туалета.
– Угораздило же бабку твою помереть.
Трещат бинты. Размашистыми, отважными движениями рвет их нянька – точно рубаху на груди. Словно прохудившуюся тряпичную куклу, заново набивает бинтами Катю.
– Хоть бы и тебя бог милостивый прибрал, дуру. Да где ж. Вон какая кобылка сочная. Недоглядеть – и родишь еще…
Тая поворачивает голову, что кажется объемной и невесомой, как куль сахарной ваты.
Дева Мария с плоским широким лицом Кати держит на руках пастельно-розового упитанного младенца.
Бр-р-р.
Тая встряхивает головой, прогоняя страшную грезу.
Наташкин младенец бежит по пляжу, захлебываясь смехом. Загребая мелькающими скоро-скоро ручками-ножками солнечные лучи и облака. Наташка ловит его на лету, щекочет, целует. Улыбается счастливо и гордо, расслабляет ворот белой туники, прикладывает младенца к груди.
Еда.
Еда – жизнь.
Бабушка учила тому, чему учила ее война.
Желток, закопанный в горшке с фиалкой, пока бабушка отвернулась к плите, мог спасти кого-то от смерти.
Загадки доктора