Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так вы не поняли? – Она улыбнулась. – Это мило. Они эмигрируют в США. Им лучше выспаться на дорожку, я думаю. Им теперь не до нас.
И она вышла в дверь.
Я сел на край кровати, молча глядя в окно. Там была уже полная темь. Что-то мешало мне в кармане у сердца, в пиджаке, что-то тянуло вниз. Сердце к тому же билось. Сунув руку за пазуху, я достал кошелек. Не знаю, зачем он был тут: я думал, что оставил его в плаще. Он был толст от мелочи – от сдачи. С прошлогодних пятисот рублей. Я положил его рядом с собой на кровать, потом встал и ослабил галстук. Парусник мчался в незримом просторе – здесь, на столе. И так же незримо и легко, мне казалось, скользил с ним вместе – невесть куда – я.
XXV
Я вовсе не выспался, глаза пекло, и все же веселость и легкость, с которых все началось, так и не покинули меня за ночь, по-прежнему были со мной. Я чувствовал себя как бы избавленным от непосильной ноши, к которой привык лишь от безнадежности, а теперь ее не было и следа. Мелочь из кошелька я всю высыпал на стол Насти. Было утро. Не знаю сам зачем, я вышел из метро у Золотых ворот и пешком отправился по Владимирской вверх, вдоль сквера, ни о чем не думая, рассеянно улыбаясь, даже посвистывая, что мне мало свойственно, и спохватился лишь у бронзового водолея-льва. Его зодиакальная неразбериха насмешила меня: я вдруг сообразил, что обе подружки были именно этих двух знаков. Или нет? Вздор! Тоня была «Весы». Впрочем, они не были похожи ни в чем, это было главное. Я свернул к Трехсвятительской с детской жаждой увидеть страшилку, которой больше не боюсь. Дом № 11, дом № 13 – я даже, кажется, вовсе не заметил их. Зато весь замер от восторга на склоне Костельной улицы, глядя вниз. Солнце взошло. Вчерашний снег и дождь обратились в мириады брызг, и весь Крещатик переливался, сиял, расцвеченный тысячей радуг, волшебных отсветов, палевых теней, колышущихся между потоками первого зноя, и даже самый гром его казался веселым жужжанием гигантского волшебного механизма, передвигавшего стеклянные бусины автомашин между громадами стен из света и солнца. Небо было тоже твердыней, и лишь гул пролетевшего самолета (может быть, того самого эмигрантского, так что ж, ну и пусть!) обозначил его очертания (разумеется, купол), а золотые чешуйки на ветках, набухшие и готовые пасть, погрузил в глазурь. Чуть не танцуя, я сбежал вниз и, миновав почтамт, нырнул опять под землю, в кофейню: чай сейчас мне бы вряд ли помог, а я не хотел потерять ни крупицы моего утра.
Наконец-то город был опять мой! В голове теснились сотни радужных и смутных планов, каких-то забытых возможностей, о которых теперь можно было мечтать, каких-то забав, которые я не чаял осуществить, а теперь поверил в их реальность, каких-то замыслов, которым место не то во сне, не то на бумаге… Булка с еще теплым тестом надломилась с краю, измазав мне губы сладкой патокой, шарик мака растаял во рту, наполнив слюну ароматом дня, юга, нежного тепла, а от горячего кофе остро заныл передний зуб. Словом, я был влюблен.
Теперь это странно вспомнить. Удовольствия забываются, сказал Печорин, боль никогда. В ней он, впрочем, видел доказательство подлинности мира, невзначай разрушив тем самым рай, но зато онтологически укрепив ад. Интересно, автор «Демона» думал так же? А его крылатый герой? Действительно, наша память любит играть в прятки. Что, например, было сразу после кофейни? Ну-ка, друг, напрягись! Может быть, именно тогда мне вдруг походя захотелось – на правах добавки к булке – случайно встреченной девочки и я пожалел, что здесь не Киевский вокзал в Москве? Или это было на другой день? А?
Я не переставал удивляться, как мало в нашей жизни с Настей, вопреки бурному на вид ее началу и неожиданному (тоже на вид) концу, о котором еще будет место сказать, играл половой акт, плоть. Словно нам обоим была не нужна, а иногда и тягостна эта истома тел с их жаждой шторма и взрыва – формальность, в сущности, а между тем, я думаю, простой и чистый обряд венчания, приди нам в голову его совершить, был бы приятен нам. Так мне, во всяком случае, казалось тогда, да, признаться, кажется и теперь, хотя Настя, похоже, была атеистка. Странно, что я сомневаюсь: в отличие от Тони, о Насте я знал все. Правда, был один заповедник в наших беседах, сразу и навсегда нами принятое табу, но без него, конечно, нельзя было обойтись: мы никогда не вспоминали Тоню. Мы просто не говорили о ней совсем. Словно шорох и смутный гомон в прихожей, который я слышал, оставшись один на один с Сомовым (я достал его с полки и послушно перелистал, и даже прочел какого-то бесстыдника XIV, кажется, века: «"…а вместо ягод мы, сестрички", – кричат сосочки-землянички» (мой от нечего делать перевод), словно, говорю, общий смех за дверью уже с акустикой лестничной клетки, завершившийся аккордом двух знакомых замков, и отдаление шума на лестнице – это и было последнее, что нас связывало с отбывшей – и Настю, и меня. Из Штатов она не писала вовсе, Америка же для русских спокон веков заменяет тот свет (вспомним, куда уехал Свидригайлов). В отличие, кстати, от Канады – американской Украины, где очень шумно, вольно и разнообразно (судя по письмам и звонкам) и вообще ощутимо жили уже второй год Настины родители. В Киеве, таким образом, она была одна.
Я тотчас перебрался к ней – на ту неделю, которую мог еще себе позволить не уезжать: я, в общем, смутно представлял себе, что именно я могу себе сейчас позволять. Мать по телефону твердила, что у нее пока все сносно, и я довольствовался этим. Это были дни, которые трудно описать, которые страшно тревожить. Их особый тон, запах, вкус (все случайные, неудачные слова) начинались сразу же, утром, лишь только мы с Настей открывали глаза. Странно, но мы всегда просыпались вместе. Завтрак был праздником, за окном бушевало лето – оно обрушилось на город в один день (тот самый), – потом прогулка уводила нас недалеко от дома, куда-нибудь за цветами – мы все время покупали цветы, – и вот уже мы опять окунались в прохладный сумрак квартиры, где огромный буфет в гостиной мог потягаться с дедовским, а одну из комнат украшал часовой