Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут меня прямо стукнуло: одному-то Шарику фонд уж точно сможет помочь! Даже если этот фонд не занимается животными, одному Шарику можно помочь!
Я сказал: «Пусть фонд поможет Шарику жить! Клиника не дает скидок и не лечит в кредит!»
«Шарик? Кто такой Шарик? Зачем ему деньги, на наркотики?! Что за дурацкая кличка?..»
Почему сразу на наркотики?
Я чуть не заплакал. Вообще-то я уже давно не плачу, мне два месяца назад исполнилось десять лет, я уже взрослый. На мне папа, он ведь иногда слишком много пьет… и Муся, и Багратион. И Шарик, я очень за него волновался.
Когда журналист ушел, она сказала: «Это дело принципа – я не могу содержать твоих друзей. Смотри, я для тебя все – я купила тебе одежду, я тебя с собой таскаю, веду тебя в дорогущий ресторан, а ты меня подставляешь! И это в десять лет, что же дальше будет?… А-а, это собака… Что же ты сразу не сказал, что это собака? В приюте, больная? Ее надо усыпить».
Я все-таки заплакал, заплакал, как маленький, и сказал, что это ее надо усыпить.
Усыпить человека – это жесть, но она не обиделась. У нее есть один плюс: она ни на кого не обижается, ей наплевать, кто что говорит.
У нее есть еще один плюс: с ней всегда можно договориться. Мы договорились, что завтра она поменяет билет и отвезет меня на вокзал. Три дня в Москве хватит. Правда, мне домой надо. У меня там папа, Шарик болеет, и в школу надо, и котик мой Багратион скучает по мне, и Муся без меня сидит в клетке, без меня с ней не гуляют, а я уношу ее в парк, и мы там с ней скачем. Я скачу на одной ноге, чтобы ей не было обидно.
Я думал, она хоть немного расстроится, а она обрадовалась. Сказала, у нее тоже много дел и она согласна, что три дня в Москве достаточно.
Девочки написали, что у Шарика отек на ножке стал меньше и моча светлее. И он лает!
Иногда я думаю о себе как о герое романа. Будь я героем романа, автор сказал бы: «Спустя двадцать семь лет он сходил с трапа самолета Нью-Йорк – Санкт-Петербург другим человеком». «Гасиэбуло» в кожаной куртке дяди Вано и «американец», к которому стюардесса обратилась по-английски, безусловно, разные люди, но стал ли я «другим человеком»? Психологическое ядро человека не меняется, иначе мы не просыпались бы теми же людьми, что заснули, с теми же страхами и комплексами. Беата сказала: «Ты совершенно другой. Какой ты красивый, какой ты американец». Уж не знаю, какой я красивый, бесспорно – худой. Но другой? Судя по тому, что я сошел с трапа самолета с той же мыслью, что и двадцать семь лет назад, – «Я здесь не нужен?», я все тот же.
Ну, или, к примеру, автор сказал бы так: «Он помчался в Петербург в ту же минуту, как узнал…» А вот это неправда, в жизни так не бывает: я не мог улететь в ту же минуту, как узнал. Кто может требовать, чтобы известный нейробиолог (конечно, нейробиологов не узнают на улице, я имею в виду «известный в научном мире»), руководитель нейробиологической лаборатории в Нью-Йоркском университете, мгновенно бросил все и улетел в Санкт-Петербург… У него студенты, лекции, два доклада. То есть у меня студенты, лекции, два доклада.
На самом деле я не собирался лететь в Петербург, даже и не думал лететь. Зачем? Мы с Эммой… кто мы теперь друг другу? Всего лишь брат и сестра по отцу, чья переписка прервалась семнадцать лет назад. Мы чужие люди. Если бы я не зашел в Katz’s Deli за малосольными огурцами…
Я зашел в Katz’s Deli, случайно оказался рядом и зашел за малосольными огурцами, мои сотрудники любят русскую еду. И если бы подруга Беаты, поклонница Вуди Аллена, не привела Беату туда же в надежде, что Вуди Аллен зайдет в Katz’s Deli за своим любимым сэндвичем с пастромой… В общем, если бы мои сотрудники не любили малосольные огурцы, а Вуди Аллен сэндвичи с пастромой, у меня бы и мысли не возникло лететь в Петербург.
У кассы кто-то рядом позвал: «Беата!», я оглянулся, отреагировав на редкое имя. Странно, но я сразу ее узнал, уже через долю секунды сквозь взрослые черты проступила, как переводная картинка, та веселая девочка, то же милое уютное личико. И взгляд был тот же, царапающий и гладящий одновременно. Она меня не узнала.
Я напомнил: «давным-давно, Ленинград, Эмма», и Беата ойкнула по-детски, обняла меня (очень трогательно) и закричала: «Ты такой красивый! Ты такой красивый! Ты такой красивый!» Она повторила это три раза, не меньше.
Конечно, я спросил, как поживает Эмма, сказал, что ничего не знаю о ней вот уже семнадцать лет. Беата со всей своей непосредственностью, которую я тут же вспомнил, воскликнула: «Вот же ешкин кот, ты что, ее бросил?!»
Ну, вот тебе и ешкин кот. Никого я не бросал.
Я не бросал!
Оказывается, семнадцать лет назад Беата написала мне, что моя сестра Эмма находится в тяжелом состоянии, возможно, сошла с ума. Глеб погиб, она осталась с двумя детьми, инвалидом отцом (между прочим, он и мой отец), взбалмошной матерью, беременная третьим ребенком. Но я не получил это письмо.
Как любит говорить Катя, ненавидящая любые просьбы, «письма, в котором вы просили денег, я не получал», но я действительно не получил это письмо.
«Я точно помню, что написала… Может, забыла отправить? Я как почта России: то забуду, то перепутаю…» – улыбнулась Беата.
Очевидно, она забыла отправить письмо. Я не винил Беату за ее легкомыслие. Мы все склонны к фундаментальной ошибке атрибуции: в сложных ситуациях обвиняем других людей, не себя. Но дело всегда в нас самих.
В последнем письме, которое я получил от Эммы, она писала, что Глеб стал много зарабатывать и у их семьи наступила новая жизнь. Я ответил, затем написал еще раз, теперь я понимаю – мои письма приходили уже после гибели Глеба, скорее всего Эмма их даже не видела.
…Эмма не отвечала. Как я мог это понять, что думать? Я не знаю, что обычно думают люди, когда к ним не приходят на свидание, не отвечают на их письма. Возможно, они спокойно выясняют, что случилось, а не впадают в уныние и ужас, что ими пренебрегают, что они больше не нужны. Но я-то впадаю в уныние… и в ужас. Я решил, что новая благополучная жизнь закрутила Эмму и в этой новой жизни она во мне не нуждается. Это все моя всегдашняя неуверенность в себе: я ведь рос с мыслью, что не нужен этой семье, ни отцу, ни сестре. Я не мог писать, звонить, добиваться ответа. Не мог добиваться ее привязанности.
Это был, как сказал мой психотерапевт, сильнейший травматический опыт. Я решил, что во мне есть какая-то психологическая непривлекательность, которая мешает любить меня и поддерживать со мной близкие отношения. Что работа поглотила все мои душевные возможности, не оставив места для других чувств. Не понимаю, как в других людей вмещаются работа и любовь?.. Сам я как шкаф, в котором всего одна полка, и она полностью занята работой. Но все же иногда я говорил себе: «Я мог бы любить Эмму».
Но почему Эмма больше не написала? Думаю, дело было так: Беата сказала ей, что сообщила мне о гибели Глеба, и Эмма ждала, что я примчусь, помогу… Она решила, что я не откликнулся, испугался, не пожелал взять на себя ответственность. Эмма, она же гордая… Не захотела напоминать о себе, вынуждать меня помогать. …О господи, какой стыд, ведь все это время моя сестра думала, что я пропал, чтобы не помогать ей!.. А Беата просто не отправила письмо!.. Я должен был настаивать – звонить, добиваться ответа, а вместо этого я сидел и лелеял свои комплексы! Из-за меня, из-за моих комплексов Эмма нуждалась, мой отец умер в нищете… Не из-за небрежности Беаты, а из-за меня!