Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или нет? Должен ли он так поступить? Может, Крису Тейлору не следует убивать Барнса? Тогда просто уйти? Оставить эту презренную душу в ее аду? В фильмах герои не должны позволять себе опускаться до уровня злодеев. Никогда. Это правило, которое было почерпнуто из театральной драматургии и принималось как данность в кино. И все же в киносценарии я оставил себе право выбора между двумя вариантами. И когда по прошествии десятилетия пришло время снимать и монтировать фильм, я прислушался к зову своей ожесточенности. Я убил его. Я убил ублюдка, потому что мне этого хотелось.
Почему? Как я уже сказал, война отравила и меня. Во мне была частичка Барнса. Я думаю, что мое решение шокировало многих зрителей, которые наконец-то увидели фильм в 1986 году. Люди направляли письма, требуя, чтобы меня привлекли к ответственности как военного преступника. Правда, которую не хотели признавать большинство людей, отслуживших во Вьетнаме, заключалась в том, что война испортила всех нас. Вне зависимости от того, убивали ли мы кого-то или нет. Мы стали частью военной машины, которая была настолько морально мертва, что бомбила, заливала напалмом и отравляла ядами целую страну, хотя мы знали, что эта война велась не ради защиты нашей родины. Никакой честный американец не мог на голубом глазу уподобить войну во Вьетнаме нашей борьбе против германского нацизма и японского империализма во времена Второй мировой войны. Я хотел, чтобы зрители ощутили стыд, испытываемый мною, который должны были почувствовать все мы — водители грузовиков, клерки в тылу и да, мирные американские налогоплательщики — за наше участие в этой войне как нации. Мы оставили после себя во Вьетнаме, Лаосе и Камбодже разбомбленное крошево, токсины и мины, 4–5 млн погибших, сотни тысяч искалеченных и отравленных, бесчисленное множество беженцев — разве это не был самый настоящий Холокост, порожденный американской огневой мощью? Хотя моя страна может многим гордиться — изобретательностью, прогрессом, относительно продвинутой социальной и расовой интеграцией (список можно продолжить) — и убеждает себя вновь и вновь в своем величии, в нас все же скрыта тьма, которая не засыпает до конца даже тихими ночами на окраинах наших городков.
Я завершил первый черновик моего сценария за несколько недель и дал ему простое название «Взвод». Я знал, что это хорошая, добротная работа. Возможно, одна из лучших из того, что я создал к тому моменту. Может быть, это и был тот пресловутый цветок лотоса, расцветший в грязи и говне, оставшемся от этой подлой войны. Но к тому времени я был достаточно трезвым реалистом, чтобы понимать, что убедить кого-либо снять этот сценарий будет нелегко. Не было еще сделано ни одного фильма, который показывал бы войну во Вьетнаме с точки зрения солдата. Это все еще была крайне непопулярная война и «облом» в сознании американцев. Меня убеждали, что никто не хочет больше знать о ней, и я склонен был в это поверить. Оптимизма во мне было мало.
Вскоре после этого из Парижа позвонила моя мать, чтобы сообщить о том, что моя любимая бабушка, Мемé, которой я писал из Вьетнама, умерла у нее на руках в Париже в возрасте 84 лет. Она спросила, смогу ли я немедленно приехать на похороны. Отец был готов оплатить расходы.
До похорон оставалось три дня, когда я подошел к построенному еще до Первой мировой войны многоквартирному дому на тихой улице в пригороде Парижа. Мемé переехала сюда после смерти Пепé. Был пасмурный день. Меня охватило странное ощущение. Мертвые взывали ко мне из прошлого. Сначала из Вьетнама, а теперь из Франции. Я вспомнил о том, как Одиссей отправился в царство мертвых, чтобы слепой прорицатель Тиресий поведал ему, как и когда он вернется домой на Итаку. Он узнал свою мать Антиклею среди теней, которые подошли испить крови барана и овцы, принесенных героем в жертву, чтобы приманить тень Тиресия.
Я поднялся по самым скрипучим из всех возможных лестниц и обменялся несколькими фразами с мрачной усатой соседкой, которая надзирала за навещавшими мою бабушку родственниками. Я остался один. Пахло плесенью. Квартира была заставлена безделушками и фотографиями сроком в целую жизнь, отсылавшими ко Франции 1890-х годов. Я прошел по узкому темному коридору в простую спальню. Распятие висело на стене над кроватью, где лежала она. Я все-таки испытал шок. Раньше у мертвых я видел ожесточение на лицах, а Мемé была умиротворена, спокойно внимала всему и на все взирала. Вне всяких сомнений, ее присутствие в этой комнате чувствовалось. Она была бездвижна как оракул, но в воздухе витало ощущение, что не только я один прислушиваюсь к тиканью каминных часов. Глаза мертвым обычно закрывают, и, когда остаешься наедине с телом на какое-то время, начинаешь ожидать, что глаза откроются. Мы всегда помним глаза человека при его жизни. Я вспомнил сцену из «Последнего танго в Париже», где герой Марлона Брандо сидит у кровати и злится на свою умершую жену, проклиная ее память. Фильмы могут быть в помощь, но не в этот раз.
Я пододвинул стул, чтобы быть ближе к ней. Как в детстве, когда мы лежали, обнявшись, в ее большой кровати, и она мне рассказывала сказки про волков Парижа, которые спускаются по дымоходам, чтобы забрать с собой тех детей, кто плохо себя вел. Из всех своих внуков она уделяла мне особое внимание, потому что я был «l'Américain». Она втайне давала мне побольше франков и конфеток из тайника в ее огромном шкафу. Я знал, что она может простить мне почти все. Мои кузены завидовали этой близости.
Мемé прожила сорок лет со своим любимым Пепé. Они поженились в 1918 году и были вместе вплоть до его смерти в 1958-м. Они пережили две тяжелые войны, но бабушка никогда не жаловалась и не ожидала от жизни ничего, кроме самых необходимых вещей. Ну и немного любви. Первая мировая война унесла жизни стольких мужчин того поколения. Мысли о старой Франции, о Мемé и Пепé отрезвляли. Для моей матери послевоенная жизнь превратилась в поиск удовольствий, для Мемé же она всегда была исполнением долга. И тем не менее она, естественно, прощала все и моей матери, и мне. Для Мемé семья была всем.
Я оставался долгое время в спальне, где воцарилась тишина, мертвая тишина. Свет октябрьского дня начал блекнуть. Никто больше не стучался и не приходил. Только я. И ты, Мемé. И эта многозначительная тишина между нами. Не так давно мне исполнилось 23 года. Ты была так рада, когда я вернулся оттуда целым и невредимым. Я попытался выполнить свой долг перед обществом. Впрочем, все мы так живем, мы же не существуем только для себя. Но мне все равно было неловко, и Мемé тоже. Какое отношение имеет война во Вьетнаме к спасению цивилизации, если она сделала мир еще более бессердечным? Ты никогда не требовала от меня объяснений. В твоей жизни было три войны…
А что же с американским экспериментом? Он же так хорошо начинался. Что случилось с нашим поколением? Вы оставались женаты, ты и Пепé. Сейчас же мир сходит с ума от изобилия всего этого — секса, машин, ТВ, денег. Люди избалованы и несчастны, словно крысы на тонущем корабле своих желаний. Нет больше оправданий. Уже слишком поздно.
Твоя дочь разведена и бесцельно несется по жизни без подходящего партнера. Достигла ли она в конце концов той независимости, которой желала? А что же говорить о ее единственном сыне? По крайней мере я выжил, но с трудом барахтался без видимого результата. Я был дома уже семь лет и видел себя глазами отца — ничего не сделал и не достиг. Соответственно, я был никем. Весь свой третий десяток я пытался договориться со Временем, как будто Время действительно заключает сделки с кем-либо. Теперь мне было 30 лет, и все мои беспрестанные внутренние диалоги с самим собой привели к крушению, к полному тупику. А все от того, что я никого не слушал и не менялся. Дважды бросал университет, сменил несколько работ, расторг свой брак, постоянно ощущал себя не в ладах со своим идеализированным «я», терял друзей, поскольку те не оправдывали мои ожидания… и находил умиротворение в романтизированных мыслях о самоубийстве, Вьетнаме и фильмах. Представьте себе, что официант в ресторане все это подсчитал и принес вам единым счетом. Этот список свершений выглядел удручающе.