Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– К р-рукаву? – заикнулся я.
– Нет, к руке.
– А чем?
– Нитками, конечно. Или леской. А то он что-то часто беспризорный валяется.
– Можно я посмотрю, как это будет делаться? – вдохновленно встрял в разговор Василек. Видно, он готовился к своей будущей работе.
– Можно, – добродушно согласилась мама.
Я невесело посмеялся.
– Очень смешно.
– А думаешь, мне очень смешно было, когда мне сообщили, что сын мой задох…? – отрезала мама, всхлипнула и отвернулась.
– Мам, прости, – потянулся я к ней, и она приобняла меня рукой.
Говорить, что я больше так не буду, было глупо, но я тем не менее это произнес. Что еще я мог сказать?
Затем меня осмотрели доктора, заглядывая мне в глаза исключительно в медицинских целях, а медсестра принесла черствый кусок хлеба с сыром с засохшими, чуть загнутыми краями. Компот, правда, оказался сносным.
Мама была молчалива, а Василек, наоборот, не замолкал ни на секунду. Вскоре о его поэтических способностях знало все отделение.
– декламировал Василек, вальяжным жестом указывая на тупые приборы в моих отвыкших от какой-либо деятельности руках.
Десны мои ныли, а по нервам в зубах стреляла острая боль, как ток по оголенным проводам. Но я прилежно съел свой скудный ужин и даже пальцем собрал крошки с подноса. Все-таки прибытие в царство живых надо было отметить именно трапезой, это я интуитивно чувствовал. К тому же я был изрядно голоден каким-то зверским, неутолимым голодом.
– Спасибо, Василек, – сказал я, косясь на нервничающие комки из белых простыней и одеял на соседних кроватях.
– Да, и нам пора идти, – очнулась вдруг мама.
– Куда идти? – не понял я.
– Домой, время для посетителей заканчивается.
– Н-но… Но я с вами! – не на шутку испугался я.
Оставаться в этом месте я точно не собирался. Оно было не просто вне двора, оно было вообще неизвестно где и все кишмя кишело незнакомыми людьми, запахами и звуками.
Но все мои протесты, угрозы и разыгранные припадки не принесли плодов, и мама с Васильком ушли, как только пухлая медсестра объявила, что сейчас всех будут выгонять веником. Я очень хотел, чтобы меня тоже выгнали, но ко мне, наоборот, подключили еще один провод и сказали, чтобы я не валял дурака. Я расплакался под одеялом. Таким жестким и чужим.
Ночью я не мог уснуть. Видно, выспался на всю оставшуюся жизнь. Я долго лежал и наблюдал за тем, как дышу. За тем, как прохладный и сухой больничный воздух течет сквозь ноздри, вниз по горлу, наполняя легкие совершенно без препятствий. Иногда я специально задерживал дыхание, выпускал весь кислород до последней капли, чтобы потом с жадностью снова втянуть его в себя, почувствовать, как он растекается по всему телу, кружит голову.
Я думал о том, что воздух – это сухая, невидимая вода. О том, насколько эти стихии похожи, и о том, как мало они замечаются, когда в избытке, и как сильно ощутим малейший намек на их отсутствие или недоступность. Я думал о том, страдают ли воробьи астмой. Или другие животные. И мне казалось, что нет. Что столь пугающие и навязчивые болезни должны быть человеческой участью. Участью неразумных. Непонятливых. Мне не хотелось думать о том, чего я не понимаю. Было страшно и хотелось домой.
И я уже приготовился свернуться калачиком и вдоволь поплакать, как вдруг заметил, что в кровати у окна уже кто-то хлюпал и содрогался. Тусклый желтый свет далекого фонаря падал на отстраненно стерильной интерьер нашей палаты, в котором все было предельно функциональным. Ни одной мизерной картиночки не висело на стенах, ни одного цветочка не стояло на подоконнике.
Кроме меня в палате лежали еще два мальчика. Их я успел рассмотреть перед сном. Ни тот, ни другой не проронили пока ни слова и угрюмо избегали взглядов. Тот, который был помладше меня и дышал присвистывая, спал крепко и даже не ворочался, и я удивился, что плакал не он. Плакал мальчишка лет тринадцати, суровый и задумчивый.
Некоторое время я полежал, вслушиваясь в его тихие постанывания, но потом встал и покатил подставку с капельницей, к которой я был привязан, к его кровати. Плач мгновенно прекратился, и комочек замер, как заяц в ожидании волчьей напасти. Мои голые пятки шлепали по холодному и странно липкому линолеуму, а распашонка развевалась за спиной, покрывшейся мурашками.
Я обошел кровать и сел с оконной стороны, там, где я подозревал переднюю сторону своего сострадальца.
Указательным пальцем я постучал по его плечу.
– Можно я тут посижу? – прошептал я.
– Нет, – послышался грубый ответ.
Этого я в принципе ожидал. Я поставил капельницу поудобнее, чтобы иголка меньше тянула в руке.
– Почему ты плачешь? – решился я на вторую попытку.
– Не твое собачье дело, – рявкнули из-под одеяла.
– Почему собачье? Я вообще-то Воробей.
Под одеялом воцарилась пауза, после которой откинулся один уголок. На меня уставился злой, зареванный глаз.
– Что значит воробей?
– Зовут меня так, – обрадовался я тронувшемуся льду и поскорее выдал ему все историю происхождения моего имени.
– Пф, – фыркнул хозяин глаза в конце, но уже более доброжелательно.
– А тебя как зовут? – поинтересовался я.
– Женя, – ответил он, помедлив. – Просто Женя, без историй.
– Это тоже хорошо, – сказал я и выглянул в окно.
Рядом со мной наконец отбросили одеяло, и Женя сел в кровати, вытирая лицо ладонями. Потом он тоже выглянул в окно, и я знал, что мы оба смотрим на капли дождя, виднеющиеся в свете фонаря.
– Я вообще никогда не плачу, – сказал Женя, и я с готовностью закивал, как будто ничего другого и подумать не мог. – Просто все тут надоело. Эта дурацкая астма надоела. И нейродермит, и вся эта гадость проклятая. – Я украдкой посмотрел на его расчесанные, потрескавшиеся руки.
– Давно ты уже тут? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Неделю где-то. Какая разница: тут один день, как десять там. – Он слегка протянул подбородок к окну. – Теперь мама сообщила, что меня хотят отправить в какое-то захолустье белорусское.
– Белорусское?!
– Да, – скорбно сглотнул Женя. – Прям в Беловежскую пущу, блин.
– Так там, наверное, красиво, раз про нее песни пишут, – неуверенно предположил я.