Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Угощая других, Каро и себя не забывает: почти с каждой бочки берет пробу.
Некоторое время все молча тянем из соломинки: слышно только блаженное причмокивание. Одна только Арфик слонялась без дела, ходила по рядам, брезгливо фыркала и ни за что не хотела пробовать ни изабеллу, ни мускат.
— Ах, Варужан, Варужан! — раздается повеселевший голос Каро. — Устроил ты себе здесь развеселую оргию, упиваешься дармовым вином, и невдомек тебе, какое ты носишь знаменитое имя!
— Какое же у меня имя? Обыкновенное. — Варужан на минуту оторвался от соломинки.
Я сполз с бочки, подошел к нему.
— Ты бы помолчал, — сказал я укоризненно. — Только позоришь нас. Стыдно не знать Даниэла Варужана.
— А-а, — бесстрастно протянул Варужан и снова припал к торчавшей в пробке соломинке.
Сурен досыта насосался вина и теперь благодушно поглядывал на щедрого хозяина.
— Нет, вы только полюбуйтесь на Каро. Какой орел! А мы — «селедка, селедка»!
Приятное обалдение охватило и меня. Стреляло в нос. Ноги странно подгибались.
Распалившись, Каро сорвал с фуражки кокарду и на глазах у всех стал яростно топтать ее. Придавленная каблуками эмблема гимназии врезалась в земляной пол, как убитый паук, распластав вокруг себя медные лапки. Покидая погреб, я подобрал смятый герб.
Уже на улице, поравнявшись с Каро, я незаметно сунул кокарду ему в руки.
— Приколи обратно, не то отец с тебя шкуру спустит, — сказал я.
Каро взял герб, улыбнулся признательно, и оба мы, покачиваясь, пошли рядом, как старые друзья.
Только сейчас вспомнив о корове, я опрометью кинулся бежать к речке, где паслась привязанная Марал.
Но что там Каро с его дармовым вином, винчестером, мольбертом и прочими причудами, если есть Хорен, которому позавидовал бы сам пристав. Не человек, а живой иконостас. Все на нем сверкает, глаз от него не оторвешь. В первый раз сапоги со звенящими шпорами я увидел на нем. Шашка, которую он носил, почему-то при ходьбе стукалась об землю, издавая цокающий звук…
Интересно, что с Хореном станет, когда он кончит свой кадетский корпус. Так называли его институт.
Дед говорит, что он, гончар Оан, скорее сделается японским императором, чем этот хлыщ кончит свою школу. Правда, за Хореном водится кличка «вечный студент», а дед так и окрестил его «наукой с лампасами на штанах». Но кто не знает деда? Покажи ему золотой слиток — и дедушка скажет, что он никуда не годится, так как в него ничего не нальешь, а в кувшин всегда можно что-нибудь налить, поэтому кувшин лучше…
Посреди усадьбы Вартазара строился дом. Большой, каменный, четыре окна только по фасаду. Дом этот строит дядя Саркис, отец Арама Мудрого. Он здесь, как говорится, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Плотничает, слесарит, вытесывает камни для кладки. Сам готовит глину, сам подает себе и стропила, то и дело спускаясь и поднимаясь вверх по шатким доскам, прогибающимся под его ногами.
На нем пиджак выгорел добела, рукава потерлись на локтях. Плотный, с залысиной на выпуклом лбу, дядя Саркис очень похож на мукомола. Его изношенная одежда, засаленный картуз и даже складки морщин на лице вечно в едко каменной пыли. Казалось, он весь пропитан этой пылью. Рядом с ним в непомерно большом фартуке — Арам. Он, как многие из нас, детей бедняков, рано стал работать. В десять лет Арам уже каменотес, по крайней мере он так себя считает. Во всяком случае, помогает отцу, держит конец веревки, когда отец принимается проверять кладку или мерить основание будущей стены, а вечером собирает разбросанные инструменты.
Возвращаясь с пастбища, я издали машу рукой Араму. Он тотчас же отзывается: дескать, понял, приходи.
Вечером я иду к Араму. Дядя Саркис часто бывает в Шуше, он привозит оттуда книжки, и мы с Мудрым по вечерам читаем их.
Как хорошо читает Мудрый! И какая попалась книга — «Тарас Бульба». Что за игит! [44] Его на костре жгут, а он боли не чувствует, о родине думает. Ой, как полюбилась нам эта книга! Прежде Айказ не очень-то ценил книги, а заодно и Мудрого. Теперь, как ни придешь к Мудрому, он там.
Сегодня дяди Саркиса нет дома, а тетя Манушак вяжет у очага, она нам не мешает.
— Арам, прочти-ка то место, где Тарас прощается с сыном, — просит Айказ.
Польщенный, Мудрый достает потрепанный томик.
И снова Тарас Бульба шагает по просторам родной земли, и снова его предсмертный клич проносится над толпой.
Не раз потом мы играли в «Тараса Бульбу». Не раз ссорились, кому быть Тарасом.
Васак не одобряет ни мои особые симпатии к Мудрому, ни наши частые встречи с ним.
— Что ты нашел в этом выскочке? — говорит он мне.
Когда Арам читает ему, Васаку, это ничего, а как мне — выскочка! Интересно! Нет, право, какой потешный наш Васак! Думает, раз я с ним дружу, то уж не должен с другими и словом перемолвиться. Но, говоря честно, Васак прав: этот Арам словно околдовал меня. Раньше чуть что — бежал к Васаку, а теперь — к Мудрому. И все из-за книг.
Стены дачи поднимаются — поднимается на стропилах и наш Мудрый. Теперь я сигналю ему о своем приходе еще с тропинки гончаров.
Все знают, что отец мой сильный. Сильнее, может быть, всех отцов, каких я знаю, каких повидал на своем веку. Но многие ли помнят, чтобы сын Оана — гончар Мурад, похвалялся своей завидной силой? Так без толку, напоказ ворочал камни ради потехи? Нет, такого не помнит никто. Мне казалось даже, что отец стесняется своей физической силы. Во всяком случае, я не помню, чтобы он кого-нибудь обидел, пальцем тронул, если не считать тот случай, когда отец, изрядно хватив, избил мать.
Вообще отец выпивший — совсем другой. Когда он приходил пьяный, мы с Аво не знали, в какую дыру спрятаться. Но отец в такие минуты не замечал ни меня, ни Аво. Если же заговаривал, то совсем миролюбиво:
— Сбегай, Аво (или Арсен, смотря кто подвернется под руку), принеси глоточек воды. Да живо! Одна нога здесь, другая — там.
Выпив воды, если ее приносил Аво, отец брал его за худые плечи, ставил между своих ног и осевшим, не своим голосом приговаривал, точно учил:
— Ну как, атаман, руки еще не отболтались? Не успел еще всех черных кобелей набело перемыть?
Смысл этих слов мне понятен: отец выговаривал Аво за его атаманство, за безделье. Мне он говорил совсем другое.
— И в кого ты уродился таким, тихоня? — тяжелой шершавой рукой гладил он меня, а в голосе —