Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому он со страхом посмотрел на Сигрид именно тогда, когда она сказала про шестьдесят шесть лет. Он вдруг представил себе ее мертвой, в таком же красивом розовом гробу, как Кирстен. Только не такую куколку, а уже вполне пожившую и пожухшую даму. С ужасом и с каким-то странным отвращением он представил себе, как ее чудесно отрисованные, чуть припухшие губы уплощатся и расплывутся на мертвом лице. Как ему придется, склонившись, отдавать ей последнее целование. Его чуть не стошнило, буквально. Он кашлянул и едва сдержал самый настоящий позыв рвоты. Ему вдруг стало жалко Сигрид – и себя тоже. Даже захотелось затащить ее к себе под одеяло, нет, без всяких непристойностей, разумеется. Никакой любовной близости, просто обнять ее горячее, теплое, усталое от всех этих приключений тело и сказать: «Не плачь, сестричка, все будет хорошо. Я с тобой».
Однако он тут же прогнал это желание – как злобно гудящего, опасного шершня, внезапно заглянувшего, но не успевшего влететь в окно. Махнул салфеткой и захлопнул форточку.
* * *
– Одна треть жизни! – меж тем продолжала она. – Одну треть жизни родители посвятили тебе и мне. Хотя, дорогой Ханс, не только мне и тебе. Мой папа не был моим батраком, а мама не была моей кормилицей. Они делали еще тысячу веселых и интересных дел. Ходили в гости, в театры, путешествовали, читали книги, да мало ли. Но предположим. Не будем считаться днями и часами, предположим, что эту первую треть я прожила за их счет. Ну, так оно и есть. Ладно. Но, – сказала она, снова резко повернувшись к Хансу и приблизив к нему лицо, – но значит ли это, что я должна посвятить им остальные две трети своей жизни? Значит ли это, что в благодарность за их заботу, а в нашем конкретном якобсеновском случае – в благодарность за папины деньги… Да, именно за деньги! Ведь мы же не бедная крестьянская семья, где отец и мать реально, что называется, вручную растят ребенка… Значит, в благодарность за папины деньги я должна остальные две трети, проще говоря, всю свою взрослую жизнь, ходить по нитке, жить по их указке?
– Да никто не говорит об указке, – возразил Ханс.
– Хорошо, – согласилась Сигрид, – не по указке. Жить так, как им приятно, жить так, как они считают нужным. Разве это справедливо? Разве справедливо заплатить сто крон и требовать, чтобы тебе отдали двести? Разве это справедливо – работать на человека неделю, а требовать, чтобы он за нее отрабатывал две? Это совсем несправедливо. Никакой самый хищный капиталист не эксплуатирует своих трудящихся так, как родители эксплуатируют своих детей. Тут какая-то несусветная получается прибавочная стоимость! – Она засмеялась.
– Ты что, действительно ходишь в эти левацкие кружки? – спросил Ханс, нарочито презрительно поморщившись.
– Перестань. – И она, словно бы шутя, хлопнула его по губам. – Не перебивай. Ответь мне на вопрос: разве это справедливо – вот такая вот эксплуатация?
– Миленькая! – воскликнул Ханс. – Какая, к черту, эксплуатация? Девяносто пять процентов людей живут в общем и целом нормальной жизнью, как и их родители. Стараясь не издеваться над родителями, во всяком случае. Ведь то, что ты делаешь, – это форменное издевательство. Ведь мы же не просто так. Если бы у какой-нибудь четы Йенсен из маленького городка на юге страны их дочурочка вот так, как ты, ударилась бы во все тяжкие, об этом не узнал бы никто, кроме соседей этих Йенсенов, господ Хансенов и, может быть, старушки Петерсен из дома напротив. И все. А мы же старинная фамилия, нас знает вся страна, нас знают в Европе. Хенрик Якобсен – это не просто Хенрик Якобсен из телефонного справочника.
– Я, кстати говоря, – заметила Сигрид, – страшно благодарна судьбе, что я именно Якобсен, а не Понтоппидан или, боже упаси, Гуннарсхавенсберг. Якобсенов, как ты знаешь, восемь страниц в телефонном справочнике. Я, когда представляюсь, не уточняю. Да никому и не интересно. Тот Якобсен, этот Якобсен, сотый Якобсен – какая разница?
– Но люди-то нашего круга все равно все знают. Родителей уже не спрашивают, как ваша дочь. Спрашивают только про меня.
– А не наплевать ли на этот замечательный круг?
– Да не о круге же речь, – застонал Ханс. – На круг-то наплевать, да на маму не наплевать и на папу тоже. Это они страдают, когда не могут ответить на вопрос, как поживает ваша дочь, где она живет, вышла ли она замуж, чем занимается. Все еще учится? Где-то служит? Или у нее дети? Это им тяжело, понимаешь, а особенно когда уже и вопросы не задают. Представляешь себе, мама встречается с кем-нибудь и говорит: здравствуйте, госпожа – да хоть Йенсен… Как поживаете, как ваш досточтимый супруг, а как детки, как Петер, уже окончил университет? А как Маргарита? О, она уже родила ребенка, вы счастливая бабушка, как приятно. А ей в ответ – о тебе – никаких не задают вопросов, просто из чувства такта. Госпожа Йенсен прекрасно понимает, что маме нечего ответить, что мама будет краснеть, сбиваться или будет вынуждена лгать: вы знаете, она сейчас со своим женихом в Австралии. Ну какой бред! Вот эта тактичность ранит сердце гораздо сильнее. Как ранит сердце жалость к обедневшему человеку. Когда человеку, у которого плохо идут дела, его товарищи не дают раскрыть кошелек на общих застольях. «Ничего, ничего, дружище, не беспокойся, уже заплачено». Это страшно обидно. Слава богу, с кошельком я такого не переживал. Но даже если такое случится, даже если я когда-нибудь обнищаю и меня будут из жалости кормить обедом университетские товарищи, и то мне не будет так стыдно, как стыдно сейчас! – Ханс с искренней яростью потряс кулаком. – Как стыдно сейчас, когда мои друзья, те, которые помнят тебя по детским играм, при встрече уже даже не спрашивают, как там наша Сигрид, потому что знают, что я буду мекать, бекать, краснеть, изворачиваться или лепить какую-то несусветицу. «С женихом в Австралии!» – сам себя передразнил Ханс и шмыгнул носом.
– Тебя это правда очень расстраивает? – тихо и даже ласково спросила Сигрид.
– Правда, – кивнул Ханс.
– Бедненький, дай я тебя поцелую.
– Не надо, потом.
– Но что я могу сделать? – вздохнула Сигрид. – Если б ты хотел, чтобы я была черная, как вороново крыло, или рыжая, как девушки с картин Ренуара, я могла бы специально для тебя покрасить волосы. Хочешь, я подкрашусь или подстригусь? Или сделаю прическу, какая тебе нравится? Но это же не прическа, это же душа. Понимаешь, Ханс? Те замечательные, прекрасные, добрые, умные девяносто пять процентов людей, в которых ты меня все время тычешь носом, как котенка в лужицу, ведь этих замечательных людей никто не заставлял, они ведь сами себе выбрали эту прекрасную дорогу – быть нормальными. Им так нравится. И я рада за них. Я рада за них не потому, что они нормальные, а потому, что они живут так, как им нравится. А почему я не имею права? Это же моя жизнь. Собственная. Почему я должна приносить себя в жертву даже таким прекрасным людям, как мои мама и папа? Надо любить ближнего, я знаю, что ты мне это сейчас скажешь. Надо любить ближнего. Надо, надо, конечно, но как там сказано в Писании? Возлюби ближнего своего, как самого себя. Что это значит, Ханс? Это значит всего лишь, что точка отсчета, пробный камень, эталонный метр или уж я не знаю, что тебе еще назвать, – это я сама. Сначала полюби себя, а уже потом постарайся полюбить ближнего, как самого себя. Если получится. А если не получится, то люби хотя бы самого себя. И пожалуйста, дорогой Ханс, не надо про подвиги самоотречения. Сдается мне, что это немножко не тот случай. Ты же не просишь меня никого спасать. Ведь не о войне же речь, в конце концов. Может быть, случись война, я смогла бы быть как Жанна д’Арк. Больше я, к сожалению, не помню героических девушек. Ох, еще Шарлотта Корде, которая заколола Марата. Но в наше прекрасное мирное время, в нашей прекрасной мирной стране, в двадцать восьмом году, когда все кругом идет гладко и довольно красиво, зачем ты требуешь от меня подвигов?