Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сталин с Ягодой его не поздравили и уже полгода не отвечали ему на письма.
В тот год, 1936-й, в конце января “Правда” обрушилась на Шостаковича.
Никакой музыки Шостаковича до этого я не слышала, Алексей тоже мало о нем знал, но люди, ушам которых он доверял, утверждали, что это великий талант. Обычно таким рекомендациям Алексей верил, хотя потом часто разочаровывался. Таких людей он не задумываясь защищал, наверное потому, что его в свое время тоже провозгласили великим талантом, хотя это было не так.
Автором редакционной статьи мог быть Сталин, но мог быть и тот самый Заславский, что выступил с нападками на Алексея. Алексей сперва возмутился, но когда об этом заговорил Мальро, он отмолчался. Мальро считал недопустимым постороннее вмешательство в работу людей искусства, потому что настоящие произведения могут рождаться только в атмосфере свободы. А Шостаковича, говорил он, ценят на Западе, и эти нападки Советскому Союзу только вредят.
Кольцов рассказывал о большом возмущении в литературных и музыкальных кругах. Платонов говорил о всеобщем падении вкусов, о том, что, сколько бы ни издавали на Западе советских писателей, в них видят только экзотику, как если бы это были индусы или японцы, а качество никого не волнует.
Бабель считал, что дело не столь серьезно, вон, Буденный из-за “Конармии” нападал на него посильнее, и ничего, даже волос с головы не упал. Он в то время еще не знал, что не только волос – вся голова его пропадет. Меньше всех Шостаковича защищал Голованов, хотя признавал в нем большой талант. Бабель при этом косился на Алексея – все знали, что это он вытащил Голованова из лагеря. Голованов, заметил Бабель, однажды уже обжегся, ему в Сибирь возвращаться не хочется. В наше время высовываются только те, кто еще не сидел.
Алексей долго мучился, потом написал письмо Сталину, взялся его переписывать, переделывать; между тем был еще не дописан “Самгин”, оставалось, по его прикидкам, страниц 150–200. Раньше он это сделал бы запросто, но теперь быстро уставал, и если не удавалось поработать с утра, то к полудню сил уже не было.
В письме к Сталину он застрял на том месте, где нужно было написать, за что критикуют великих театральных режиссеров. Мейерхольда – за то, что отдает главные роли своей жене Зинаиде Райх, а Таирова – за то, что поручает ведущие роли своей жене Алисе Коонен. Он понял, что это нехорошо, потому что тем самым он может подать Сталину идею, как их можно дискредитировать. Он был в отчаянии, не зная уже, что может причинить больший вред: если он попытается защитить кого-то или если не сделает этого.
Первого июня мы прибыли из Тессели в Горки. Девочки болели гриппом, и Алексей хотел во что бы то ни стало увидеть их. Я пыталась его отговаривать – все напрасно. А еще он хотел поехать на кладбище – посмотреть, какой памятник поставили тем временем на могиле Максима, и надгробный памятник Аллилуевой хотел посмотреть. Дул холодный ветер, Крючков его отговаривал – тоже безрезультатно.
Восьмого июня казалось уже, что все кончено. В Горки-10 съехались доктора: Сперанский, Кончаловский, Левин, некий Ланг из Ленинграда – целых семнадцать светил медицины. Жили все на соседней даче, совещались внизу в кабинете, за круглым столом. Прислали кучу обслуги и поваров, как будто мало было усиленной охраны. То и дело наведывался со своей дачи Ягода. Можно было подумать, что Алексей, который и шагу ступить не мог, вот сейчас убежит в Сорренто и нужно ему помешать. Сперанский с Левиным сцепились из-за новокаиновой блокады, пришлось мне разнимать их. В доме были Катерина Павловна, Мура, Тимоша, Крючков, Ракицкий и я. Катерина Павловна устроилась в соседней комнате на диване и иногда заглядывала в спальню, где Алексей сидел в кресле, потому что ему так удобнее было – из-за пролежней. Алексей иногда бормотал: чего ей надо? то бишь Катерине Павловне, ее что, караулить меня приставили?
Кресло было мое, высокое, с подлокотниками, до этого перепробовали разные стулья и кресла, подошло только это. Алексей был в сознании и демократично предложил нам проголосовать, сделать ли ему укол. Большинство высказалось “за”. Я впрыснула камфару. Доктора предлагали еще дигален и глюкозу, от глюкозы я отказалась, игла слишком толстая, ему больно. Тогда укол сделал врач по фамилии Белостоцкий и вышел. У Алексея началась аритмия, и глюкозу потом отменили. Об аритмии Левину сказала я, он все же был не такой идиот, как все остальные. Он пригласил меня на консилиум. Белостоцкий стал говорить, что нарушение ритма заметил он, я промолчала.
На теле Алексея от уколов уже места живого не было. Уши и кисти распухли вдвое. Он изумленно разглядывал свои руки. Несколько раз просил застрелить его, мол, зачем на покойника тратить медикаменты. Кроме меня, он подолгу никого при себе не выдерживал и по большой и даже по малой нужде ходил только в моем присутствии – всех других стеснялся. И только передо мной не стыдился. Говорил, бывало: начал я жить с акушеркой и кончаю жить с акушеркой. Я не думаю, что он подразумевал свою первую и последнюю свою любовь, скорее, имел в виду ту повитуху, что на свет его приняла, и ту бабку – то есть меня, – что поможет ему отойти в мир иной.
Иногда он мне говорил, ты запиши в блокнот, что мне снилось сегодня, для романа может сгодиться. А когда бредил, то целые фразы произносил, по-русски или по-итальянски – причем безупречные итальянские фразы, даже по выговору. Ладыжников, который уже к тому времени перебрался в Москву и помогал Крючкову с зарубежной корреспонденцией, однажды сказал, что Алексей знает все языки, но не благодаря тому, что его, как Набокова, в детстве пестовали французские бонны да английские гувернантки. Говорить же на них он из гордыни не хочет.
Пришел Крючков, сказал, что звонили – едут Сталин, Молотов, Ворошилов.
Алексей оживился: и Ворошилов?!
Крючков и Тимоша приняли это за выражение радости, а я чуть не рассмеялась: Ворошилова он считал идиотом.
Приехали уже выпивши, попросили красного принести. Шеф-повар наш бросился со всех ног, притащил три бутылки бургундского и все три откупорил.
Сталин сделал нам выговор: “Что тут столько народу толпится?” Ему не понравилась Мура, сидевшая рядом с больным, вся в черном. “А это кто в черном сидит тут? Монашка, что ли?” Крючков объяснил, что это Мария Игнатьевна. “Свечки только в руках не хватает”, – сказал Сталин и кивнул в мою сторону: “Эта, в белом, что за ним ухаживает, пускай останется, а остальных – вон отсюда!” Мура, Катерина, Тимоша пристыженно удалились, Крючков – за ними. Еще внизу, в столовой, Сталин заметил Ягоду и набросился на него с руганью, велел убираться к чертям. Генрих ретировался. Ракицкий же ушмыгнул из комнаты, едва услышав, как подъехал автомобиль.
Алексей завел разговор о женской литературе, женщин надо бы поддержать, много среди них больших талантов, например Анна Караваева. Ладно, ладно, сказал Сталин, обсудим это, когда вы поправитесь. Но Алексей продолжал дифирамбы в честь Караваевой; товарищи, изо всех сил крепясь, откровенно скучали.
Караваеву Алексей особенно не терпел, все романы ее – дешевые выдумки, полные высосанных из пальца конфликтов, никто в жизни не говорит так, как ее герои. За год до этого Караваеву посылали в Париж, на конгресс писателей в защиту культуры; Алексей же счастливо отделался, сославшись на нездоровье.