Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, останавливаясь посреди тротуара, с страшной улыбкой:
– А не проделки ли это – Доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть: упасть со стула и провалиться сквозь пол? Чтобы я больше никогда не писал стихов, потому что теперь – кончено, я уже ни строки не напишу. Вы не знаете этого человека. Это – Дьявол.
<…>
– Дьявол! Дьявол! – вопит Белый, бия и биясь[391].
В мании преследования Коробкина и в фигуре его преследователя Мандро можно заметить сходство с манией преследования Белого и его параноидальной боязнью доктора Штейнера. Имя Мандро похоже на анаграмму слова Дорнах (город, где была штаб-квартира Штейнера), а образ Мандро представляется персонифицированным сгустком угроз, исходящих из Дорнаха. Персонаж Доннера (смешение слов До-рнах и Штей-нер), воображаемого вдохновителя Мандро, по всей видимости, представляет гиперболу самого Штейнера, спроецированного Белым на образ инициатора вселенского заговора и главы «черной рати»:
Доктор Доннер держался открыто весьма удивительной линии: не говорил о политике, но говорил о буддизме, писал монографии он: «Wassubundu», «Dignagy»; жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе и мяса не ел <…>
<…>
<…> сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке <…> был трезвее самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу «Иисуса» проткнет земной шарик войной мировой <…> Явно у всех на глазах с «Кирхенштрассе» почтенный буддолог вертел судьбой мира <…>[392].
Можно говорить о присутствии самого Белого как прототипа в структуре образа Коробкина, а также об усилении автобиографического начала по мере развития образа. В описании безумия Коробкина, особенно мании преследования, Белый все менее изображал своего отца и все более опирался на опыт собственный. Он передал профессору свои страхи, поделился с ним и их источником – изобразив Мандро и Доннера как эманацию зловещей фигуры Рудольфа Штейнера.
Роль речевых характеристик в структуре протагониста
Трансформация образа старшего Коробкина находит необычное выражение. Одним из аспектов усиления примет младшего прототипа является все более и более явное наделение профессора особенностями речи сына, то есть самого Белого. Углубление безумия Коробкина проявляется, в частности, в прогрессии «расстройства речи». Очень похоже, что эта новая, сразу бросающаяся в глаза речевая идиосинкразия восходит к специфическому аспекту речи самого автора. Письмо Белого во многом строится из цепочек языковых ассоциаций – это, можно сказать, его фирменная техника (подробнее см. в гл. 5). То же было присуще и его устной речи. Степун вспоминает, как Белый выступал оппонентом на лекциях – «сначала ища слов, в конце же всецело одержимый словами, обуреваемый их самостоятельной жизнью»[393]. Он подчеркивает ассоциативную и зачастую фонетическую основу построения речи Белого:
Своей ширококрылой ассоциацией он в полете речи связывает во все новые парадоксы самые, казалось бы, несвязуемые друг с другом мысли. Логика все чаще фокусируется ее фонетикой: человек провозглашается челом века, истина – одновременно и естиной (по Платону) и ѣстиной (по Марксу)[394].
Степун заостряет внимание на тех параметрах речи, которые теория автофикшн будет через много лет выделять как признаки психоаналитической поэтики: на «самостоятельной жизни» слов, на «ассоциации несвязуемых друг с другом мыслей», на направляемости логики фонетикой. Ассоциация посторонних друг другу мыслей, отмечаемая Степуном, оказывается возможной благодаря «самостоятельной жизни» слов. Такова жизнь слов в бессознательном, где слова обретают автономность от своих референтов и от речевых норм. Это не значит, что слова сочетаются произвольно; связи подчиняются определенным законам работы бессознательного, в результате чего и получается «фокусирование логики фонетикой»: логика высказывания, связь мыслей находится в зависимости от языковых механизмов, которым присуще ассоциировать между собой слова, почти независимо от их значений. Взаимодействуя, так сказать, по касательной, на основании сходства означающих по одному только – часто фонетическому – признаку, слова могут образовывать высказывания, в которых наглядны созвучия, но не логика. Мысли-референты и явления-референты, которые «заодно» сведены вместе фонетикой, могут быть, по выражению Степуна, «несвязуемыми» – или связуемыми совершенно особенной логикой.
Сопоставим это с нарушениями мысли и речи Коробкина: «<…> все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна – не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что – иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, – на звуки <…>»[395]. Белый тут будто описывает свою технику построения дискурса, применяемую им – «отвлекаясь от смысла – на звуки» – в организации фразы, периода, иногда целой главки или сквозного мотива[396]. Такая конструкция речи согласуется с принципом консонантического письма, имитирующего логику бессознательного. Дубровский описывает его так: «Организация текста следует уже не логике речи (главенству означаемого), а логике, которая продиктована определенными свойствами означающего: омофонией (entre, entre, antre); ассонансом (vif, vite, éclabousse, s᾽ébroue); аллитерацией (brou luisant du bureau briqué). Следовательно, свойствами фонетическими <…>»[397].
Примерно то, что теория автофикшн называет консонантическим письмом, Белый называл – «звукословием». Он сам им широко пользуется и порой делится со своими героями, но ни с кем так щедро, как с Коробкиным. Момент перехода профессора от математических операций к фонетическим выделен в романе: профессор замечает, что у него развивается «иной» способ мыслеизъявления и пытается его проанализировать:
<…> застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
Какую же он ерундашину там «наандронил»:
– Пепешки и пшишки – в затылочной шишке!
<…>
<…> само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» – шум в ушах:
– Эти «пшишки» – застой крови в мозге[398].
Переход Коробкина от обычной речи к маловразумительному звукословию предстает – отчасти с подачи повествователя-комментатора – как перенос ассоциативного механизма со значений слов на их звуковые формы, замена связей понятийных на созвучные, которые уводят дискурс в некое боковое русло и ведут от тщ к ши, шки и дальше – к пши, шш, шу, уш и пшишк. Такой способ ассоциаций в тексте, с одной стороны, ограничивает конвенциональное создание значения на основе конвенциональной логики, но, с другой стороны, дает возможность генерировать создание смысла «по касательной», развертывание своеобразной связи, ведомой ассоциациями. Это порождает в художественном дискурсе Белого особые оттенки значения. Интересен процесс их порождения и развития.
Звукословье, снизошедшее на профессора Коробкина, которому прежде приходилось интегрировать только математические величины, является одним из важнейших механизмов внедрения в структуру протагониста персоны Белого и схождения в этой структуре двух основных прототипов Коробкина. Как известно, в жизни каждый из Бугаевых по-своему отдавал дань языковым и звуковым играм, что облегчает задачу Белого объединить отца с сыном в романе. В мемуарах Белый пишет о пристрастии обоих к звукословию и каламбурам и подчеркивает преемственность собственных «бредов» по отношению к отцовской «дичи»: «<…> он – сам порол “дичь”; его “дичь” каламбуров над бытом блестяща бывала <…> И позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца “каламбур”, но остраннил его в бреды