Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пальцы Герцогини стиснули стол, костяшки стали молочно-белыми.
– Если б я знала ответ, мне бы не требовалось спрашивать.
Он улыбнулся, не ксилофонной улыбкой, приберегаемой для жертв, а другой, пронизанной самодовольной злобой.
– Почему бы ее не спасти? Твои полномочия позволяют тебе даровать смягчение наказания душе, обреченной на Яму. Это самое настоящее право отмены. Скажи слово, и я освобожу ее. – Он подался к ней, ухмыляясь. – Ах, верно, ты уже ее использовала… На свою сестричку, потную чушку Мейбл, если я правильно помню.
Позже, обдумывая это, Герцогиня понимала, что перешла грань. Эмиссары Ямы (а Ксилофонный Человек был намного большим) были неприкасаемыми. Только их хозяин мог назначать им наказания – или награды, – которые считал подходящими. Дейзи-Мэй вставила молот в их хрупкую экосистему существования, и последствия были неизбежны.
И все же сломать этой жабе шею того стоило.
Движением пальца она вышибла его из кресла и отправила лететь к противоположной стене; тесное пространство кабинета заполнил приятный хруст костей. Он вскрикнул от удивления и попытался сползти на пол, но Герцогиня удерживала палец – и его тело – поднятым.
Не смертельно, разумеется; нельзя убить то, что уже мертво. Однако твое тело не забывает чувство боли, ее звук, как бы ты ни старался забыть. И, более прочего, это чистейшее оскорбление; тот, кто бродит по этим и по старым землям, тот, кого боятся все встречные, низведен в ее присутствии до бессильной сломанной куклы. Его хозяину это не понравится.
«Да пошел он на хер».
Герцогиня, освободив Ксилофонного Человека, смотрела, как он сполз на пол. Закашлялся, потянулся к бесформенной, перекошенной шее.
– Ты об этом пожалеешь.
Герцогиня вкрадчиво улыбнулась.
– Вряд ли.
Она вытащила из стола древний лист бумаги, толкнула его на другую сторону. Пошатываясь, Ксилофонный Человек добрел до кресла, сел и взял его.
– Что это?
– Полагаю, ты назвал бы это другим приложением к контракту.
Он защелкнул свою шею на место – кость проскребла по кости – и уставился в документ.
И рассмеялся.
– И это твоя великая белая надежда? Да ладно, Рейчел…
– Это не мое. Это Его.
Ксилофонный Человек задрал нос, будто пергамент был заразным.
– Прочти вслух, – сказала Герцогиня. – Ты, похоже, рабски предан правилам, а это правило незыблемо.
Он поднес документ поближе.
– «Душа, находящаяся в заключении у дьявола, может быть освобождена, если другая согласится занять ее место. Указанная душа должна поступить так добровольно и по собственному желанию». – Ксилофонный Человек вернул пергамент на стол, ухмыльнулся. – За все свое бесконечно растянутое время здесь ты хоть раз видела душу, желающую отправиться в Яму?
Герцогиня наклонилась к нему.
– Нет. Но это не значит, что такая душа не появится.
Ксилофонный Человек усмехнулся с чем-то похожим на жалость.
– Лазарус? Твой рыцарь в сияющих белых доспехах – Джо Лазарус?
– Он будет тем, кем ему суждено быть, и это принесет девушке либо помощь, либо вред.
Ксилофонный Человек, с каждой секундой восстанавливая свою храбрость, встал.
– Почему она столько для тебя значит?
Герцогиня опустила взгляд, неуверенно, с неприятным ощущением своей человечности.
– Неважно, что она для меня значит. Куда ты ее дел, Оливер?
Оливер попытался подавить свое ликование. Но потерпел неудачу.
– Туда, где ты ее нашла. – Его жуткая слоновья маска замерцала на прежнем месте, лицо под ней мерзко ухмылялось. – Она застряла в гниющих останках своего четырнадцатилетнего тела, вновь переживая каждый дурной поступок, который совершила, и каждый мерзкий секрет, который имела.
Тьма никогда не бывает по-настоящему черной, так говаривала бабушка. В смысле, она только кажется такой, верно? Сначала темнота кажется непроницаемой, мрачной утробой гребаного вечного ничто. И только после нескольких мгновений, пока твои глаза подстраиваются – привыкают, сказала бы бабуля, – ты видишь правду, видишь, что темнота многоцветна, как яркий летний день.
Я разузнала это во время летних каникул у моей бабушки. Пожилая женщина терпеть не могла этот титул (чувствую себя старухой, говорила она, еще не хватало, чтобы ты меня так звала); поэтому – Джун, как ее крестили. Мне подходит; мама тоже не любила, когда я называла ее так (я всегда полагала, это потому, что она знает, насколько бесполезна и не заслуживает этого названия).
Поездка к Джун была самым крутым событием моего года. После моей городской бетонной жизни округлые сельские холмы, пусть даже совсем пологие, сносили мне крышу. Мама никогда не ездила со мной; она не была близка с Джун. Скорее очень далека от нее, насколько я могла видеть.
Я обожала все, связанное с этими длинными летними месяцами, кроме ночи. Всю жизнь, сколько могла вспомнить, я засыпала под одеялом шумов и звуков, будь то мамина вечеринка после паба или уличная ссора, которые всегда, казалось, происходят прямо под окнами моей спальни; уличный фонарь напротив мерцал, соблазняя и показывая дорогу. Ад для большинства людей, но обычная жизнь для меня – и гребаная тишина сельской местности, ну, она просто не давала мне спать. Мне требовался звон бутылок, вопль какого-нибудь придурка или завывания нарика; здесь же я получала случайный собачий лай, чудно́е пердение совы или хрен знает чего еще.
Но худшим была сама темнота. Когда Джун щелкала выключателем, темнота разом поглощала всю комнату. Изоляция органов чувств лила парафин на мое масляное воображение, подпитывала кислородом пламя дурных предчувствий и обеспечивала хренову бессонную ночь. На третий вечер, когда у меня под глазами стали проявляться синяки, Джун села на край своей кровати и взяла меня за руку своей сухой, шершавой ладонью.
– Дейзи-Мэй, в чем дело? Ты выглядишь старше, чем я.
– Это темнота, Джун. Я закрываю глаза – и темно; открываю глаза – и становится еще темнее. Будто я в ловушке… Можно мне ночник?
Джун фыркнула, будто я попросила разрешения пойти на трехдневную пьянку.
– Твоя беда в том, что тебя учили видеть тьму и упускать свет.
У бабушки всегда был запас этих таинственных реплик, о чем я, не отягощенная воспитанием или гребаным тактом, так ей и сказала.
Джун суетливо подошла к выключателю и погрузила комнату во мрак.
– Теперь, – сказала она, – что ты видишь?
– Ничегошеньки, в том-то и дело.
– Это говорит твоя память, а не глаза.
– Мои глаза не умеют говорить.