Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако выдать нас никто из этих людей не решился бы. Слишком велик был страх перед ЖОБ. Гораздо больше меня заботила возможная перспектива личного досмотра, так как Мордехай дал мне с собой важную бумагу. Это был отчет для польского Сопротивления, включавший точное описание того, какого рода оружие и поддержку просят руководители ЖОБ у польских товарищей. Этот отчет я спрятала в левом носке под ступней. Утром, когда я его туда запихивала, Амос хмыкнул:
– Будут наши польские друзья читать и гадать – откуда сыром-то пованивает?
Шуточка была такая дурацкая, что я даже «идиота» на нее пожалела.
Поскольку рабочий отряд регулярно выходил в польскую часть города, а поддельные удостоверения выглядели убедительно, опасность провала была не так велика. Но я все равно нервничала. А кто бы на моем месте не нервничал?
Ну вот Амос, например.
Он по-дружески подтрунивал над остальными рабочими, из которых никто не рвался бок о бок с нами подходить к воротам на Желязной. Там мы предстали перед четырьмя эсэсовцами. Толстый немец с лицом, которое его соотечественникам наверняка показалось бы добрым, зачитал список рабочих, в который внес нас товарищ Тухнер:
– Юрек Полеш, Шимон Рабин, Амос Розенвинкель, Мира Вайс…
Мы откликнулись на свои имена. Всех рабочих пропустили через ворота, а меня толстяк жестом подозвал к себе. Разумеется, я не стала спрашивать зачем. Глупо задавать немцу какие-то вопросы. Не только глупо, но еще и опасно. Что могло грозить мне за такую вольность? Оплеуха – легко, удар хлыстом – скорее всего, пуля – не исключено.
Кивнув на караулку, толстяк приказал:
– Туда!
Я покосилась на Амоса, но тот ничем не мог мне помочь, кроме как послать ободряющий взгляд. Я направилась к караулке. Толстяк, видимо, счел, что я плетусь слишком медленно: он подтолкнул меня, не очень сильно, не чтобы сбить с ног, а чтобы поторопить.
Я поспешно заскочила в убогую комнатушку, где были только стол, стул и шкаф. На дворе стоял март, температура около нуля, и в караулке было немногим теплее, чем снаружи. Толстяк запер дверь и, подняв хлыст, приказал по-немецки:
– Снять одежду.
Я сняла куртку.
И штаны.
Осталась только в белье и носках. Хотелось надеяться, что этим он удовлетворится, ведь и так видно, что никакой контрабанды при мне нет. Не только потому, что это само по себе унизительно – мерзнуть в полуголом виде перед этой сволочью. Главное – он не должен обнаружить письмо польскому Сопротивлению, которое я спрятала в левом носке.
Будь я истинной подпольщицей, я бы боялась только за письмо, столь важное для нашего дела. Если оно попадет в руки немцам, они узнают, как плохо наши бойцы вооружены, и вновь потеряют тот мало-мальский страх, который мы сумели им внушить. Но я больше всего боялась, что меня бросят в немецкую тюрьму, где эсэсовцы будут выпытывать у меня информацию о подполье. Меня трясло от холода и испуга.
Эсэсовец окинул меня пристальным взглядом. Почему он не разрешает мне одеться? Видно же, что никаких ценностей под одеждой у меня нет. Даже если бы я спрятала что-нибудь под бельем, очертания проступали бы под тканью.
– Снять одежду, я сказал! – прошипел он.
Неужели он что-то подозревает? Или, гад, попросту хочет поглазеть на голую девицу? А может, и еще что? Я сняла комбинацию и, дрожа в одних в трусах и носках, прикрыла голую грудь руками.
– Все снять! – гавкнул он и поднял хлыст. Прежде чем он нанес удар, я торопливо стянула трусы и, как могла, заслонила руками грудь и промежность. Но, конечно, видно было и так достаточно. Он окинул взглядом мое нагое тело и ухмыльнулся.
Этот мерзавец хотел «еще что».
Как лагерная охрана от Руфи. Как жестокий эсэсовец, которого прозвали Куколкой и с которым Руфи пришлось спать – а то и что похуже.
И тут я поняла, чего боюсь еще больше, чем пыточной камеры.
Жиробас ощупывал меня взглядом, словно кусок мяса. Мяса, которое должно удовлетворить его желания. Как бы я ни старалась прикрыть тело, я не могла помешать ему пялиться на мой зад. Никогда я еще не чувствовала себя такой беспомощной и униженной и никогда так не боялась, что худшее унижение еще впереди.
Мокрыми губами он поцеловал меня в щеку.
Теперь я дрожала не только от холода и страха – я дрожала, потому что боролась со слезами отчаяния.
– Еще носки, – подсказал он и, поскольку его немецкий я не очень понимала, указал на мои ноги.
Я бросила быстрый взгляд по сторонам. Есть тут что-нибудь, чем я могу защититься от этой толстой свиньи? Вон пепельница на столе. Может, удастся до нее дотянуться и его треснуть? Но даже если у меня получится прибить эту сволочь, трое его товарищей меня пристрелят. И это в лучшем случае.
Почему же Амос не приходит на помощь?
– Мне холодно…
Я попыталась объяснить по-польски, почему не снимаю носки. И чтобы до него дошло, затряслась еще сильнее.
Эсэсовец засмеялся. Что я для него? Нелепая голая еврейка в одних носках.
– Уж я тебя согрею!
И ухмыльнулся так омерзительно, что мне стало тошно.
– Носки снимай.
Я все мешкала.
– Снимай носки!
Торопливо, чтобы не светить голым телом, я стянула правый носок, в котором письма не было, и снова выпрямилась.
– Дурака валять вздумала? – прошипел он. – Оба носка!
В голове мелькнуло: может, пусть он лучше меня изобьет? О письме он знать не знает, и, если я буду валяться на загаженном полу караулки вся в крови, вряд ли он потрудится стаскивать с грязной еврейки носок, прежде чем ее изнасиловать.
А может – а может, он меня и не захочет, если я превращусь в кровавый шмат плоти, корчащийся в грязи.
– Второй носок! – рявкнул он. – Чтоб совсем голая была!
Для настоящей героини Сопротивление было бы важнее собственной участи. Даже в такой момент. Но я не героиня – я дрожащий, перепуганный зверек. Стоя в одном-единственном носке, я зарыдала, моля о пощаде:
– Пожалуйста… прошу вас… не надо…
Больше я ничего пролепетать не успела – эсэсовец влепил мне оплеуху. Такую крепкую, что я чуть не рухнула на пол. Боль отдалась в голове. Пытаясь удержать равновесие, я взмахнула руками и на ногах таки устояла, но осталась перед мучителем совершенно обнаженная: теперь ему видно было все – и грудь, и волосы в промежности.
Я плакала. И даже пощады больше просить не смела, боясь следующего удара.
Эсэсовец расстегнул ремень.
Горячие слезы капали на мое дрожащее тело.
Он расстегнул молнию.
Я рыдала. Рыдала. Рыдала. Беспомощная. Жалкая.
Спуская штаны, эсэсовец повторил еще раз:
– Чтоб голая была!
Я не могла больше сопротивляться. Страх сломил мою волю. Я наклонилась и начала медленно снимать левый носок.
– Наконец-то дошло, дрянь такая, – сказал эсэсовец.
Я не смотрела на него, но услышала, как брюки вместе с тяжелым ремнем упали на пол.
Я уже скатала носок ниже лодыжки, письмо вот-вот покажется, он его увидит, изнасилует меня, а потом бросит в тюрьму… и тут распахнулась дверь.
– Что тут, черт возьми, творится, Шапер? – спросил низкий голос у меня за спиной.
Немецкий я понимала через слово, но, судя по тону, открывшаяся картина говорившему категорически не понравилась.
– Да ничего… – пробормотал толстый солдат.
– А без штанов вы просто так стоите, Шапер?
Я замерла, как была, в полунаклоне, не смея ни обернуться, ни вздохнуть, а уж тем более на что-то понадеяться. Мне было слышно, как эсэсовец, позвякивая ремнем, натягивает штаны. И тут надежда все-таки вспыхнула. Я перестала плакать и медленно раскатала носок обратно наверх.
– Подите вон, – приказал толстяку низкий голос.
Эсэсовская сволочь юркнула к двери. Краем глаза я увидела, как он на ходу застегивает ремень. Едва он ступил за порог, грохнул хохот его товарищей.
Дверь снова захлопнулась, я выпрямилась, но все еще не отваживалась посмотреть на человека, который меня спас. Да и спас ли? Как знать? Может, просто решил покуражиться надо мной сам.
– Можешь повернуться, – сказал человек на корявом польском – похоже, он был из тех оккупантов, которые давали себе труд хоть как-то подучить наш язык.
Я не хотела к нему поворачиваться, но так боялась нового удара, что подчинилась. При этом я как могла прикрыла тело руками.
Передо мной стоял мужчина лет сорока пяти в офицерской форме; под фуражкой с эсэсовской мертвой головой – ежик светлых волос. Лицо у него было усталое, и это меня успокоило. Такой усталый человек насиловать не станет. Хочется, по крайней мере, в это верить.
– Одних лет с моей дочерью, – сказал он больше себе, чем мне, и при этом вид у него сделался еще более утомленный.
Я молчала и дрожала – теперь уже снова больше от холода, чем от страха.
– Оденься, – сказал офицер. Это был не приказ, не просьба. Ему просто не хотелось видеть мою наготу.
Я стала поспешно одеваться и испытала немалое облегчение, когда белье прикрыло тело, но еще большее – когда натянула туфлю на ногу, под подошвой которой лежало письмо. Депеша польскому Сопротивлению