Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Святые угодники, Роуса! Отойди!
– Нет, – отвечает Роуса спокойным и ровным голосом, как будто знает, что делает, как будто ничего не боится. – Не отойду.
И, схватив холодное лезвие, отводит его в сторону. Йоун изумленно глядит на нее, но она уже подбирается к лисе и протягивает к ней дрожащую руку. Ее переполняют восторг и ужас.
Лиса смотрит дикими глазами и рычит. От нее несет едким потом, кровью и пометом – запахом отхожего места и пропитанных месячной кровью тряпок.
Роуса погружает пальцы в густую шерсть, и та обволакивает их прохладой, как талая вода. Черные глаза неотрывно следят за ней. Она освободит лису, и они убегут вдвоем.
На мгновение Роуса даже представляет, что сейчас обернется к ничего не подозревающему Йоуну, выхватит у него нож и приставит к его горлу. Она представляет, как расширятся его глаза, как исказится его лицо, как он примется умолять ее, и…
Вдруг Йоун толкает ее наземь и оказывается прямо над лисой. Лезвие, сверкнув, вонзается в ее горло. Горячая кровь брызжет Роусе в лицо, заливает ее одежду и платок. Она кричит и пытается зажать рану, но Йоун удерживает ее одной рукой. Она пытается высвободиться, но противиться ему – все равно что бороться с лавиной. Задыхаясь, она обмякает. Йоун выпускает ее и бросает нож, который падает совсем рядом, на расстоянии протянутой руки. Схватить его – дело пары мгновений. Но нет. Нет. Ножом снежный обвал не остановить.
Когда она собирается с силами и поднимает голову, лисичка распласталась по земле, распялив пасть в перепуганном оскале, и глаза ее, хоть и блестящие, уже неподвижны.
Йоун, кряхтя, поднимает придавившие ее камни. На Роусу он не смотрит.
– Помоги мне вскрыть ей брюхо. Сердце и печень возьмем себе. Кишки оставим падальщикам. Ничего не пропадет зря.
Роуса молча повинуется. Белизна пальцев, погружающихся в чернеющую кровь и внутренности, завораживает ее. Может быть, это руки какой-то другой женщины? Ловкие, уверенные руки, которые окрашиваются в алый. Она помогает Йоуну оттянуть в сторону шкурку и вытащить наружу длинные веревки кишок. Они склизкие, и работать трудно – совсем не то что с рыбой, чьи внутренности сами выскальзывают в руки, будто малютки-медузы.
Когда с потрошением покончено, они разбрасывают кишки по земле подальше от ограды и медленно идут домой, навстречу пронизывающим темноту бледным рассветным лучам.
Йоун тащит лису, как будто это мешок овса или здоровенная глыба торфа для растопки. Шкурка ее блестит – прекрасный и редкий мех, за который датчане дадут целое состояние. Эти деньги пойдут в уплату за съестные припасы. Эти деньги позволят Йоуну и дальше оставаться bóndi. Эти деньги заткнут рот любым сплетникам.
Роуса, ссутулившись, ковыляет следом; в одной руке она несет лампу, в другой сжимает нож. Она старается не смотреть в полуоткрытые и уже подернувшиеся пеленой стеклянные глаза лисы. Она старается не представлять себе комочек сердца в еще теплой груди.
Йоун подвешивает тушку в хлеву и с почти нежной сосредоточенностью снимает с нее шкуру, временами прерываясь, чтобы погладить мех.
Роуса пошатывается и с трудом держится на ногах. Она так и видит, как холодное лезвие отделяет ее собственную плоть от костей.
Отпиливая лапы, Йоун бросает ей:
– Ступай в постель, Роуса. Тебе нездоровится.
Нож сверкает в его руке.
Горло у Роусы так саднит, что она не может говорить. Отойдя подальше, чтобы Йоун не услышал, она наконец перестает сдерживать всхлипы. Она зажимает рот руками, чтобы заглушить их, но они все равно просачиваются в сумерки, как кровь. Скорчившись у стены, она прислоняется лбом к холодному камню.
Снова и снова она вспоминает, как нож Йоуна касался ее шеи, как она решилась воспротивиться его приказу. Глядя Йоуну в глаза, она ощущала в себе силу, ощущала каждый натянутый мускул. Сколько сил потребуется, чтобы вонзить лезвие ему в горло? Роуса трясет головой, чтобы отогнать эту мысль, но воображаемая сцена так и стоит у нее перед глазами. Однако за мгновение до того, как нож погрузится в плоть, Йоун пригвождает ее к земле одной рукой, и она становится беспомощной молодой лисицей, и ледяной металл вспарывает ей кожу.
Недалеко от Тингведлира, декабрь 1686 года
Ветер пронизывает насквозь, пробираясь даже в пещеру, и я не ел уже несколько дней. Впрочем, это не так уж и важно: главное – чтобы я смог замахнуться ножом. К тому же опыт научил меня, что не столько сила, сколько ярость помогает вогнать лезвие в плоть. А уж злости моей хватит на десятерых.
Я закутываюсь в плащ и смотрю, как бледно-восковые лучи солнца скользят по траве. Скоро стемнеет.
Когда пабби наконец подох, я выволок труп из дома, выкопал неглубокую яму на холме и столкнул его туда. Голова его ударилась о камень, и череп раскололся, как яйцо.
Тогда-то я впервые пожалел, что он уже мертв и не может почувствовать боли.
Я кое-как присыпал его тонким слоем земли и оставил пальцы торчать на поверхности. На следующей неделе лисы с тявканьем и дикими воплями глодали его кости по ночам.
Покончив с этим, я вернулся в дом, вытер с пола дерьмо и блевотину пабби и свернулся клубочком на постели подле мамы. Я обнял ее, и кожа ее была холодна. Я пытался плакать, но слез не было – получалось только сухо и отрывисто всхлипывать, как будто меня рвало.
Лунный свет пронзал испещренные мелкими выбоинами стены, подобно всевидящему Божьему оку, и я взмолился о прощении. Прощении за то, что был слишком мал, слишком слаб, слишком труслив.
Наутро мамины волосы и кожа покрылись инеем. Когда я пошевелился, оказалось, что руки и ноги одеревенели, как промерзшая земля. Суставы похрустывали.
Кое-как я поднялся, принес полотенце и немного воды, обтер засохшие корочки с маминых губ и обмыл ее посиневшие пальцы, все время повторяя молитву.
Потом я поднял ее на руки – легкую, как скорлупка, от нее остались только кожа да кости, – вынес на улицу, уложил на берегу ручья и принялся рыть могилу. Это было очень трудно, и вскоре я весь взмок, а руки и ноги начали дрожать. Однако яму нужно было сделать глубокой, чтобы лисы не добрались до ее тела.
Позади раздался чей-то голос, и я вздрогнул.
– Соболезную твоему горю.
Я мгновенно обернулся. Это была одна из сельчанок. Она угрюмо смотрела на тело моей мамы. Я припомнил ее имя: Катрин. Она никогда не хихикала и не перешептывалась с соседями – напротив, ласково улыбалась мне, когда пабби не видел. Однажды мама рассказала, как она помогала ей нянчить меня, когда я был еще младенцем, покуда пабби не запретил пускать в дом чужих.
– Она была хорошей женщиной.
Я кивнул – говорить я не мог из-за комка в горле – и продолжал копать.
– Но лучше схоронить ее подальше от ручья, – продолжала она звучным голосом и улыбнулась по-прежнему ласково.