Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поехал к нему: на двери записка странными загогулинами, что нужно стучать громче, легкие быстрые шаги за стеной. Дверь открывается, и я узнаю ту самую маленькую, только еще более сгорбленную от сидения над книгами фигуру и большую китайскую голову с обаятельной улыбкой. С той же теплой улыбкой он ведет меня по длинному темному коридору в светлый кабинет-спальню. Полки с книгами, а стены сверху донизу обклеены абстрактными картинами-коллажами, напоминающими китайские гобелены или рисунки Пауля Клее. Стены серебрятся и алеют. Ремизов усаживает меня напротив на просиженный гостями диван, а сам сидит за столиком с массивной чернильницей. «Чем вы зарабатываете?» – спрашиваю я нескромно через несколько минут разговора. – «О, вы знаете, на свете гораздо больше добрых людей, чем мы думаем. Они обо мне заботятся. Вот сегодня у меня кусок бекона, „dju ljard“[162], принес на завтра добрый сосед – а на вечер чая с хлебом мне достаточно. Если бы вы знали, как хорошо работать в полной тишине и одиночестве. Из этой квартиры я уже пару лет почти не выхожу. Я так рад, что живу на „rju Bualjó“[163] – ведь это Буало написал „de ljar poetik“[164]. Французы, скажу я вам, умеют работать над словом, знают, что такое слово, у нас, русских, все еще говорят только о содержании. Как мало людей понимают значение слова. Ведь есть или гении, как Достоевский или Толстой, – у них, как ни напишут, все получается!» (Я вспомнил, что Малларме сказал Дега, когда тот жаловался, что у него полно идей, но не получается написать ни одного хорошего сонета: «Mais, Degas, ce n'est pas[point] avec des idées que l'on fait des vers… C'est avec des mots»[165].)
Когда этот самый русский русский, Ремизов, произносит предложение по-французски, у меня вовсе нет впечатления, что он говорит по-французски с русским акцентом, а скорее как будто он присваивает русскому языку французские слова. Как же по-русски из его уст звучат слова «консьерж», «кофр» или «ордюр»[166]. И чем они хуже parikmachiera или gałstuka. Пускай пуристы не оскорбляются. В 1833 году Мицкевич, который ведь еще совсем недавно жил в Париже, преспокойно писал в своих статьях об «эклерерах»[167], об «эметах» (émeutes[168]), и еще что эмигранты, обреченные на бездействие, «руминируют» (ruminent[169])!
Даже в самом лучшем переводе нам не добраться до самой мякоти ремизовского слова, но перевод Лободовского кажется мне более близким, чем самые лучшие французские переводы, настолько полярно противоположен дух французского языка мрачному, полному виражей богатству и мерцающей чувственности языка Ремизова. Писатель говорит о слове с таинственным благоговением, о слове, рождающемся из «сияния крови, потому что в начале была кровь»[170].
Розанов, которого с Ремизовым связывало больше чем дружба – родство в страстном и архирусском отношении к жизни, ругался в «Уединенном» на печать: «Как будто этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком всех писателей», и литература потеряла из-за этого свою таинственность, прелесть интимности, которыми обладала в Средневековье. Рукописи Ремизова, неизданные, написанные очень красивым почерком, с рисунками автора, в обложках, сделанных самим автором, – не возвращение ли это к интимной, средневековой литературе, о которой Розанов говорил с таким восхищением, писанной не ради Prix Goncourt[171], не ради американских спекуляций на бестселлерах и Голливуде и не ради цензоров «Чительника»[172] или «Госиздатов»? («Не стоит, наверное, писать, если тебя прочтет всего тысяча человек», – говорил мне разочарованный в жизни и одаренный писатель, которому не дает спокойно спать купленный Кёстлером остров.)
В книге Ремизова, которой теперь не достать, «Взвихренная Русь» (Париж, 1926, изд. Таир), есть глава, посвященная памяти Блока, тоже его друга. «Нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды», – пишет он о Блоке и цитирует слова, сказанные ему Блоком в последний год жизни: «В таком гнете писать невозможно», но Ремизов, вспоминая эти слова в первые годы изгнания, добавляет, что писать не в России русскому еще труднее, потому что для русского весь мир – пустыня, а если погибать, то лучше в России. Ему тоже тогда казалось, что покинуть свою страну для писателя равно самоубийству, но Ремизов писать не перестал. Он творит дело своей жизни уже тридцать лет вдали от родины. Умножаются тома воспоминаний о России, исторических сказок и повестей вопреки одиночеству, вопреки нужде.
А может быть, не вопреки, а благодаря? Может быть, нужно пройти через оставленность, через эту пустыню, чтобы приобрести такой блеск слова, такую улыбку доброты и «небесные слезы».
Кедры в бесплодном рождаются чресле,
В люльке гигантов – в пустыне.
Ждите поэта великого, если
Нету великих в помине[173].
Вдруг, восемнадцать лет спустя, с 1949 года вышли четыре книги, две из них – на средства, собранные такими же бедными, как и сам автор, друзьями, а одна в издательстве YMCA: «Подстриженными глазами». Воспоминания с самого раннего детства до первой ссылки. Ничтожный тираж этих книг, написанных странным и трудным языком, у читателя, нечувствительного к слову, у людей, мыслящих в категориях массовой литературы, громкой рекламы и навара, может вызвать пренебрежительно-жалостливую улыбку, но мне кажется, что когда сгинут и рассыплются в прах миллионы книг, напечатанных в угоду той или иной власти, той или иной конъюнктуры или общественного мнения, то именно такие книги останутся и будут пищей.
«Учитель музыки» (1923–1939) автобиографичен, как, впрочем, и все, что пишет Ремизов. Не только книги о современности или сказки-исповеди; он говорит о себе даже тогда, когда описывает далекое прошлое: «Я рассказываю о моем прошлом с IX века», – пишет он в предисловии к «Пляшущему демону».
Теперь, когда писатель работает над «Тристаном и Изольдой», любовной историей, которая, как он говорит, в белорусской версии попала в Россию, или над сказками, источники которых он ищет еще в санскрите, или когда описывает жестокую судьбу русских первопечатников, вынужденных после поджога московской типографии бежать из России вместе с князем Курбским в Литву, потом во Львов, а оттуда Баторий привозит одного из них в Краков, велев ему вместо литер отливать пушку, или о сожжении Аввакума, приговоренного к казни за защиту старой версии священных текстов, или о мышах-подружках во время немецкой оккупации Парижа, о голоде и холоде военных лет, – в этом сплаве