Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня я держал путь не в телеге по келецкой грязи, а на итальянском пароходе, потом на французских и американских самолетах, но точно так же, как тогда, только еще сильнее начинал с наслаивания воспоминаний, что давало мне ощущение старческого бессилия. И не было ни пейзажа, ни встречи, у которых я мог бы задержаться, чтобы «вработаться», как тридцать лет назад, в келецкий пейзаж, потому что нужно было мчаться дальше и дальше.
Внешних впечатлений было все больше, но под ними, сквозь них не переставали вырисовываться другие картины, казалось давно угасшие. Они рисовались так отчетливо и упорно, что последние, непосредственные впечатления блекли или врастали в те старые – получалась новая картина, новый узор, ни на что не похожий.
И тогда я подумал, что, может быть, только так смогу что-то рассказать об этом путешествии. Совсем не то, чего ждут от меня друзья из Америки или редактор «Культуры». В живописи я к этому привык, у многих друзей «сводит зубы» от моих картин. Сколькие из них меня упрекали, что из Марселя я привожу «Слепую» за уродливым зеленым столиком в кафе вместо «Vieux Port»[185]; что в Париже пишу грязную лестницу на Gare Saint-Lazare[186], и даже в Польше, в период всеобщего энтузиазма в творчестве и ЦИРа[187], одной из моих главных картин была «никакая» станция узкоколейки в Отвоцке. Но найду ли я слова, чтобы как следует описать эти новые наслоенные узоры, смогу ли загнать в сеть слов столько зверья, смогу ли связать впечатления плюс мысли, плюс воспоминания, смешать времена и во всем этом не потеряться? Однако для меня это единственный способ выйти за границы беглого, только лишь поверхностного репортажа.
Может быть, сильнее всего это двойное видение (впечатление плюс воспоминания) преследовало меня в начале, на корабле. Со мной ехало много немцев, я встретил парочку симпатичных, они любили Шуберта и Шумана, один говорил мне о произведениях Бёме и Ангелуса Силезиуса, другой цитировал Шиллера. Я не мог не задаваться вопросом, что они делали, кем были в 1939–1945 годах, когда узнали, что под самым гётевским Веймаром в крематориях сжигали поляков, евреев, цыган. Действительно ли они, как рассказывала приятная седовласая дама, увлеченно занимались, «сорок лет подряд», только камерной музыкой даже в Мюнхене под бомбами?
То же самое в Аргентине: когда через два дня после моего приезда началась революция и я то и дело выслушивал оценки ситуации и психологические замечания, порой удивительно наивные, мог ли я в то же время не думать о семнадцатом годе, пережитом в Петрограде? Я чувствовал себя почти таким же скептиком и «оскорбленным», как те двое советских – они как раз демонтировали выставку советской техники в Буэнос-Айресе, – заявившие: «Страну, где за два дня делают революцию, а на третий идут в кино, нам не понять». Тогда я, как и они, переносил заокеанские категории на другую реальность.
И потом еще: когда мы ехали через дикую пущу или саванну-степь, из Каракаса на Ориноко с двумя друзьями, я внезапно констатировал, что уже буквально часа два, как мы не замечаем окружающего мира, одного из самых экзотических, какие мне доводилось видеть. Почему? Потому что один из друзей рассказывал, как в его присутствии чахоточным в Маутхаузене, в основном молодым парням, вкалывали смерть. И после укола они еще должны были сами, в течение двадцати секунд, которые им оставались, бежать в мертвецкую. Чтобы облегчить эсэсовцам работу? Вряд ли, для выноса трупов были другие заключенные, но ровно для того, чтобы и свои последние двадцать секунд эти люди прожили в ужасе. А другой мой товарищ в подробностях описывал, как в Освенциме один странный немец, тоже заключенный, а в то время капо, хитростью, юмором, изобретательностью, отчаянной смелостью спас жизнь неизвестно скольким полякам, сто раз рискуя своей. Вдруг мы все трое поняли, сколько еще таких же, как мы… Почему именно мы мчимся в «паккарде» по шоссе, построенному диктатором, мимо безлюдных зеленых гор и недоступных нам зарослей тропических лесов, мимо убогих глинобитных деревень или одиноких шалашей в пустой саванне (крыша из кукурузных листьев на тонких палках), под которыми старая индианка с голыми детьми и мохнатыми, коричневыми, в черных пятнах поросятами на вопрос, не боится ли она диких зверей, змей, с нетерпением нам отвечает, что их тут отродясь не бывало, а боится она только этих проклятых автомобилей, которые душат ее кур.
Еще на корабле я думал, не прожить ли Америку только как средство высвобождения воспоминаний, возвращения мыслями в прошлое?
Но первое впечатление Америки: Рио! Колорит, столько раз описанный, сфотографированный, – увиденный впервые, он производит впечатление невероятной неожиданности. Стихийное изобилие вечно весенней, отовсюду прорывающейся природы, опять же неожиданной красоты; люди на улицах такого разнообразия типов, такого количества оттенков кожи, невиданного мной нигде, – все это вместе повергло меня в шок настолько сильный, что я опять, как некогда в келецкой деревне, начал видеть новый, словно никем до меня не виданный мир.
И что же я в итоге увидел? Америку? Америку моего воображения. Die Welt als meine Vorstellung[188], мир, непохожий не только на Европу, но и на все другие Америки, описанные ранее, – мою Америку, Америку моего – очень беглого – наблюдения, восторга и догадки.
Еще одно сомнение. Говорят, что можно писать о стране, в которой пробыл больше десяти лет или меньше шести недель. Так что у меня есть это право – я нигде не жил подолгу. Но как же легко поддаться соблазну «рыжих парикмахеров» («Все парикмахеры в Париже рыжие», – написал один журналист, встретивший двух рыжих парикмахеров во время недельного пребывания в Париже). Я уже безо всякой иронии начал думать о Дюма и его пресловутой klukwie. Он якобы после возвращения из России писал, что под развесистым деревом, которое называется klukwa, сидела пара, а у ее ног бегали маленькие зверьки под названием konia и особая порода собак sobaka. Сейчас, спустя сто лет, мы знаем только о пресловутой klukwie и ничего о его, может быть, умных замечаниях о России.
Как легко в блокноте перепутать интересно звучащее для иностранца название цветка или дерева с тут же рядом записанным именем вождя или реки, и все это грозит не одной, а сотней «klukw». Если благодаря контролю «профессионалов» этого еще можно избежать, то полностью контролировать информацию, мнения, порой взаимоисключающие, но услышанные из уст как будто надежных людей, сложно и даже невозможно. Эти мнения, помимо увиденного собственными глазами, кристаллизуют нашу картину