litbaza книги онлайнРазная литератураПро/чтение - Юзеф Чапский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 40 41 42 43 44 45 46 47 48 ... 117
Перейти на страницу:
визионерства и пытливого реализма, кафкианской фантазии и самой что ни на есть чувственной передачи жизненных явлений, всюду, всюду просвечивает интимное высказывание писателя о себе.

«Я умею писать только о себе», – говорит мне Ремизов. Я обращаю внимание на рассказ о московских печатниках, бежавших из Москвы на Запад. «Ах да, – отвечает, – эту историю я написал по материалам. Я прочел об этом все, что можно было написать».

«А страницы о сожжении Аввакума?» – спрашиваю я.

Старый человек наклоняет свою большую китайскую голову в очках и говорит, словно признается: «Это… это по воспоминаниям… Такому не научишься и сам не придумаешь. Это все из глубинной памяти…» И когда Ремизов в разговоре произносит: «Это вы, поляки, были тогда в Смоленске», то кажется, будто речь идет о вчерашнем дне и он был свидетелем тех событий. Родившийся в Москве, тридцать лет живущий не в России писатель хранит прошлое своей страны в крови и в извилинах мозга.

Неутомимый семидесятичетырехлетний писатель, который вынужден рукой нащупывать отверстие в чернильнице, потому что уже его не видит, и дотрагиваться пальцем до кончика папиросы перед тем, как ее прикурить, тоже потому, что не видит, продолжает работать и складывать в своей библиотеке рукописные тома, написанные жирным шрифтом и очень черными чернилами. Окруженный книгами, серебряными, красными, сапфировыми картинами-коллажами и узким, совсем узким кругом преданных друзей, так же, как и он, оторванных от своего мира, одиноких и бедных, Ремизов смог в изгнании сохранить пламенное сердце и творческую силу, несмотря на все превратности, ловушки и унижения эмиграции.

Унижение, – писал Розанов, – всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовные «просветления» недостижимы без предварительной униженности; что некоторые духовные «абсолютности» так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был наверху («Уединенное»).

Унижение каждой эмиграции, продолжающейся не днями, а годами, рождает не только горечь, свары и ненависть – оно рождает и свет.

Чем больше я думаю об эмиграции, тем больше мне кажется, что такой феномен творческой силы в пустыне изгнания – главное оправдание эмигрантских странствий. Самый русский из писателей стал универсальным именно благодаря верности этой русскости и творческой страсти.

Когда-то, в период краткого и фальшивого флирта Польши с Советами, Радек в статье для газеты «Вядомосци» по-хамски расправился с русской эмиграцией; он писал, что она дала миру одних парижских шоферов и кабаре. Тот факт, что тридцать лет спустя после отъезда из России Ремизов пишет, более того – что он способен издать несколько книг на деньги, собранные его нищими русскими поклонниками, – этот факт, вовсе не единственный, можно считать ответом на ту статью.

«Тяжелы ступени изгнания», но, может быть, ведут к чистым звездам, что ходят по чистому небу, как пишет Ремизов, и к прозрачным ручьям, что текут по нашей суровой земле?

1951

«Пером, обмокнутым в желчь»[174]

Редко случается, чтобы писатель под семьдесят (Нобелевская премия и т. д.) способен был удивлять. Романы Мориака, его эссе как будто окончательно оформили характер его творчества, стиль большого автора. В «Galigaï»[175] он, казалось, повторяется. Говорили – «возраст». И вдруг его последний роман, «L'Agneau»[176], заново, наряду с «Bloc-notes»[177] в «Экспрессе», выдвигает писателя на первый план.

А ведь аура последней книги все та же, «мориаковская», – мир людей, тонущих в огненном потоке всевозможных страстей, преступной ненависти и фарисейского лицемерия, по сравнению с которыми «окрашенные гробы» из Евангелия кажутся почти что добродушными.

Змеиное гнездо или самоотречение – только таким видит мир Мориак. Он мог бы повторить вслед за Жубером: «Во всем мне кажется, что мне не хватает промежуточных идей или что они для меня слишком скучны».

Есть только одно спасение, в котором писатель никогда не усомнился, только одно окно к свету – это святость, полное самопожертвование и невинная жертва агнца. В «L'Agneau» агнец – Ксавье. Накануне поступления в семинарию он отказывается от своего решения, чтобы спасти пару существ, которые случайно (случайно ли?) встречаются на его пути, и в итоге гибнет, тоже случайно, то ли его убивает из зависти Жан Мирбель, то ли он сам лишает себя жизни, не способный вынести зла, бессильным свидетелем которого становится.

Книга полна недосказанностей и мрачных недомолвок. Никогда еще Мориак не писал так сжато, даже без описаний запахов и звуков; обычно они придавали колорит его прошлым романам. Здесь автор ни в коем случае не пытается «поменять кожу» в стремлении по-новому завоевать читателя, он лишь отшлифовал свой стиль до сурового лаконизма. В настоящем змеином гнезде, как брильянт, как слеза, сияет фигура раненого, уязвимого и одновременно спасительного персонажа – агнца.

Изображенный с незабываемой нежностью, тайной, робкой нежностью Ксавье – брат «Сельского священника» Бернаноса.

* * *

Но, кроме «L'Agneau», Мориак преподнес в этом году и еще один сюрприз – «Bloc-notes» в «Экспрессе». Напор статей писателя в «Фигаро», казалось, ослабел, хотя и тут некоторые тексты этого года («Torture», например) относятся к лучшим образцам. Из «La Table Ronde» Мориак, основатель этого журнала, вышел, жалуясь на внутреннюю цензуру, которая во Франции всегда вступает в игру, когда писатель затрагивает определенные силы. И вдруг в «Экспрессе», журнале, продвигающем сильнее всех Мендес-Франса[178], «Bloc-notes» Мориака приобретают силу, дыхание, небывалые ранее. В них писатель мгновенно реагирует на актуальные события во всех областях: кризис, политика Франции, Мендес-Франс, благородно и страстно защищает Марокко и Тунис от той политики, которую Франция до сих пор проводила в этих странах, и все это в сочетании с размышлениями, откровениями религиозной природы, порой самыми интимными. Мориак записывает, что переживает, приступая к Причастию, или факт, что не причащается из-за боли в горле. Жид делал признания сексуального толка, Мориак его превзошел – он делает религиозные признания.

Чоран написал замечательную вещь: «La fin du roman»[179], где в наводнении современной любовной литературы усматривает конец этого жанра. Будь я Чораном, я написал бы второе эссе о конце того, что мы привыкли называть «journal intime[180]». От написанного только для себя, чудесного в своей скромности дневника Мен де Бирана, от жестокого дневника интеллектуала Бенжамена Констана, написанного отчасти греческим алфавитом, чтобы никто в него не залезал, от стыдливого пастельного «Journal intime» Амьеля до Жида (о своем дневнике сам Жид писал, что с тех пор, как начал его печатать, тот стал как нескромный приятель, которому нечего сказать),

1 ... 40 41 42 43 44 45 46 47 48 ... 117
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?