Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О Риде Битов писал так: «Во внешнем его облике странно сочетались ребячливость и значительность. Посмотришь – подросток, не ходит, а прыгает, как воробей, однако с чувством собственного достоинства. На фотографиях, однако, выходил то похожим на молодого Горького, то на зрелого Достоевского. Воспитанник детдома для одаренных, он перегнал нас, несирот, в образовании: рисовал, музицировал, переводил с французского. И мыслил безостановочно. И это он сказал, что у нас теперь не “лишний человек, а человек – лишний”».
Бесспорно, эмоциональное «открытое письмо» Андрея стало в известном смысле поводом высказаться о своем поколении и о времени, в котором, по мысли Грачева, не было места нравственным началам и благородству, порядочности и справедливости.
А теперь приведем ряд выдержек из эссе Рида Иосифовича «Почему искусство не спасает мир»: «Ходячая истина “искусство спасет мир” если и вспоминается, то в шутку, однако, серьезность отношения к искусству, огромность аппарата, ведающего художественным творчеством, наконец, нетерпимость к иным творческим принципам, иным языкам в искусстве, даже в развитии принципов реализма, унаследованного от русского XIX века, могут быть объяснены только верой в спасительный смысл творческого труда…
Если одни сеют плевелы, а другие – пшеницу, то, конечно же, нужно изгнать сеятелей сорняков и продолжать сеять пшеницу. Пшеница спасает мир. Духовный мир спасает духовная пшеница…
Мне бы хотелось в этой статье сыграть роль агронома, выйти на поле, где посеяна духовная пшеница. Прошу пока что поверить мне на слово: поле пусто, поле сухо, поле черство. Пшеница не проросла. Почему? На этот вопрос ответить легко: она не проросла потому, что у нее нет зародышей. Не то, чтобы они были убиты, – их просто нет. Как агроном, я озабочен вопросом: почему нет зародышей? Виновато ли в этом поле, почва или сеятели, или сама пшеница? Я знаю, что на этом поле сеяли, что пшеница всходила и давала урожай. Сеяли слово – всходила мысль…
Тотальное уничтожение естественности вызывает естественную реакцию: естественность не может уже существовать сама по себе, путь к общечеловеческому полностью закрыт…
Ханжи ждут гения. Понимая всю противоречивость, всю отвратительность своего бюрократического прозябания, они ждут барина, который приедет и рассудит их. Человек Возрождения восстал против Бога. Устрашившись себя самого, он будет покорно ждать своего хозяина и порки… Но нет ни бога, ни дьявола, есть жизнь и есть смерть. Нет жизни после смерти, но есть смерть при жизни. Есть умирание и есть болезнь. От болезней нужно лечиться…
Нравственное одичание русских людей сближает их с уродливым плебсом с берегов Средиземного моря, со страдающими “гениальными” хищниками, которым скоро исполнится назначенный им Богом срок. Неужели мы позволим увлечь в грозящий разверзнутый ад – в какой бы форме он ни возник – самое ценное, что родилось и взросло на планете Земля? Неужели космическая беда человечества, пришедшего к нам с надеждой об исцелении, увидит на месте нашей души зеркало, в котором отразится ее харя?»
Сложный текст Грачева, изобилующий узнаваемыми силлогизмами и библейскими аллюзиями, безусловно, не мог не произвести на Битова (как и на большинство современников) сильного впечатления. Размышления о человеке, утратившем возрожденческую высоту духа и впавшем в мелочность и корысть, трудно назвать оригинальными и новаторскими. Рассуждения и падении нравов, об утрате былого величия всегда были, есть и будут, поскольку мечта об идеале суть человеческой натуры, а величие и священство идеала, по мысли Фридриха Ницше, зиждется на том, «что мы достичь его вершин не в силах». Но можем мечтать о нем, избирая для себя путь перфекциониста, категорически отрицающего компромисс, а стало быть, принимающего жизнь не такой какая она есть в своем обыденном и повседневном течении со всей ее подлостью и грязью, а такой, какая она должна быть в мечтах идеалиста. Вот уж воистину как у Федора Михайловича: «Либо герой, либо грязь».
Грачев выбирает первое (впоследствии он напишет эссе «Значит умирать», в котором его нравственный максимализм обретет еще более разветвленные формы).
Битов же выбрал второе, а именно – «пожизненную каторгу», «экзистенциальную каторгу».
На вопрос, что более приличествует русскому писателю, отвечает в своих «Записках из подполья» все тот же каторжник-Достоевский: «В грязи я утешал себя тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь: обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что эти приливы “всего прекрасного и высокого” приходили ко мне и во время развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то пикантность, даже смысл моему развратику, одним словом, исполняли вполне должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней прельстить меня и выманить ночью на улицу? Нет-с, у меня была благородная лазейка на все…Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих “спасеньях во все прекрасное и высокое”: хоть и фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь была».
Конечно, Андрея задели эти умозаключения разночинца, имеющие к реальной жизни весьма отдаленное отношение, потому как виноватить безнравственное общество проще всего, это лежит на поверхности, это может каждый.
Куда сложнее, пережив противоречия и страдания, воскреснуть или, по крайней мере, хотя бы попытаться это сделать, произнеся: «Аз есмь».
Но из уст Грачева исходят другие слова: