Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«– Горькое недоумение осталось у меня от этого рассказа писателя, от которого я всегда жду чего-то нового, значительного, глубокого. Неужели Битов стал перепевать самого себя!? Тут нет открытия психологической глубины, а есть повторность и топтание на одном месте, хотя герои рассказа и ходят по всему городу почти весь день и добрую половину ночи… Дорогой Андрей Битов, Вам много дано, но ведь творчество – это непрерывное развитие таланта, это познавание все нового и нового, это расширение горизонта! Неужели Вам не хочется заинтересоваться новыми для Вас людьми, познать героев более содержательных, более глубоких, жизненно более активных и смелых? По этому рассказу кажется, что Вы остановились. Не хочу в это верить!»
«– Дорогой Андрей Георгиевич! Известие мое Вас огорчит. Печатать Ваш рассказ нам запретил зав. Отделом культуры обкома партии, который цензурирует каждый номер, – снял рассказ уже из сверстанного журнала. Упорные попытки отстоять ни к чему не привели. Кроме меня, зам. редактора и еще одного члена редколлегии журнала в обкоме в роли заступника побывал, уже самостоятельно, Г. Н. Троепольский (Гавриил Николаевич Троепольский (1905–1995), писатель, сценарист, драматург, лауреат Государственной премии СССР. – М. Г.), самый авторитетный человек в нашей писательской организации, но и его не послушали. Рассказ расценен как сексуальный (!), аморальный и т. д. На самом же деле, как Вы понимаете, все это просто перестраховка недалеких чиновников… Надеемся, что это пройдет и критика отнесется к нему с пониманием и дружески».
Всякий раз, получая подобного рода редакторские отповеди или читая нравоучительные пассажи литературных критиков о «чрезмерной приниженности» своих персонажей, автору, бесспорно, приходилось задумываться и о собственной «приниженности», и о собственной невстроенности в систему, именуемую советская литература. Но иного варианта публиковать свои произведения у Битова не было. С одной стороны, это был вопрос целостности его творческой натуры, с другой – признание себя побежденным и, как следствие, безнадежное складирование своих текстов в «ящике письменного стола», упомянутом рецензентом из журнала «Аврора» (тут же снова вспоминается дедов стол-реликварий).
Разобраться в этой коллизии было непросто.
Читаем в третьем рассказе «Улетающего Монахова» «Образ»: «Он подумал, что все какая-то кошмарная, кромешная подтасовка, подмена всех желаний, чувств, мыслей, и там, где мы (он думал о себе во множественном числе) осознаем, что чего-то хотим, то уже и не хотим, а хотим лишь, пока не понимаем еще, что с нами происходит. Что желание – и не есть желание в том смысле, в котором можно рассказать о нем и изложить его, а что-то вовсе другое. Что желание теряется где-то на полдороге и чуть ли не при первом шаге… И даже безрассудство – вовсе не доказательство силы желаний и чувств, а лишь свидетельство нашей к ним неспособности. Одна лишь видимость решительности, на самом деле – полная растерянность перед мутностью и неясностью собственных ощущений…
Когда, в детстве, были реальны чувства – нереальны были люди: они были носители, объекты, они были – образы. Когда опыт придал людям реальность в наших глазах: вот они перед нами, объективные как есть, объемны, без суда, – нереальны стали наши чувства. Теперь чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь – образ любви, не измена – образ измены, образ дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит – не любит, сделать – не сделать, поступить – не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг оказались однозначны, равновеликий выбор…
Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности….
Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет – сам опыт, его наличие».
Опыт в определенном смысле слова есть мумификация знания, которое еще совсем недавно, в процессе его получения, было абсолютно живым, естественным и вдохновенным. Но что остается делать с ним, со знанием, когда время превращает его в догму, уже не имеющую к реальной жизни никакого отношения, в истукана, требующего поклонения, не терпящего никакого своеволия и свободомыслия.
Всё это Андрей уже испытал в семье, когда устои приравнивались к постулатам долженствования, а правила внутреннего распорядка к неизменному, заповеданному предками сюжету. Но в том-то и проблема, что в России нет сюжета, есть только язык и судьба, чувство и стиль.
Человек есть стиль.
Человек есть интонация и поступок.
Вера Федоровна Панова, к которой в 1959 году начинающий прозаик, как мы помним, не был допущен на аудиенцию, уже в середине 1960-х годов так писала о Битове: «Стилем он владеет совершенно. С первого взгляда кажется, что ему ничего не стоит просто и доступно выражать сложнейшие вещи; что он пишет, как птица поет. Он знает тайны этой легкости. И тайны того сочетания слов, что отличает художника от ремесленника».
После подобного отзыва литератора, чей авторитет в Ленинграде был безусловен и непререкаем, отказы из журналов и витиевата заумь обкомовских цензоров ничего не стоили.
Умом Битов это, конечно, понимал. Но эмоции не всегда были на его стороне, и потому вопрос писательской состоятельности не отпускал, томил подспудно, питал сомнения, требовал постоянного подтверждения, постоянных доказательств, что избранный путь является единственно правильным в том смысле, что «не потому, что до него уже писали и надо лучше, а потому что до него этого не писали и так не писали», что «я пишу не потому, что другие пишут».
Одиночество, амбициозность, властность – составляющие писательского характера, триединство, без которого любой хамский окрик цензора, любое высокомерное редакторское нравоучение могут стать поводом пойти и застрелиться.
Читаем в «Пушкинском доме»: «В россыпи битого стекла; ничком лежал шкаф, раскинув дверцы, а рядом с ним, на рассыпанных страницах, безжизненно подломив под себя руку, лежал человек. Тело. На вид ему было лет тридцать, если только можно сказать “на вид”, потому что вид его был ужасен. Бледный, как существо из-под камня, – белая трава… в спутанных серых волосах и на виске запеклась кровь, в углу рта заплесневело. В правой руке был зажат старинный пистолет, какой сейчас можно увидеть лишь в музее… другой пистолет, двуствольный, с одним спущенным и другим взведенным курком, валялся поодаль, метрах в двух, причем в ствол, из которого стреляли, был вставлен окурок папиросы “Север”. Не могу сказать, почему эта смерть вызывает во мне смех».
Таким образом, сочинитель находит себя на страницах романа убитым то ли в результате самострела (неаккуратного обращения с оружием), то