Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Всех обожание — бедствие огромное»
Великим я уже отслужила. В молодости у меня были периоды посвящений, стихи памяти Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама. Тогда я была потрясена трагическим сюжетом их судеб. «Всех обожание — бедствие огромное». Эта строчка пришла ко мне на могиле Анны Андреевны в Комарове. Была зима. Я пришла к ней на кладбище и много времени провела рядом с ее крестом, пока вдруг в этом напряженном стоянии нервов, в прозрачном дне, в близости Финского залива не ощутила ее жизнь и ее бессмертие. И одновременно еще какое-то очень ироничное отношение ко мне. Тогда-то и родились строчки о том, что я стою, как нищий, согнанный с крыльца. «Ирония — избранников занятье».
Я действительно их всех обожаю. И в этом вижу величавость собственного невеличия. Я умею обожать. Так же относилась к Пастернаку. Однажды я его встретила, но отказалась прийти к нему в гости по его приглашению. И это был не страх, не робость, но некое отстранение обожанием. Два моих сокурсника, которые совершенно потом опустились, подписав злосчастное письмо, пришли к нему за благословением на эту подлость. И Пастернак, конечно же, их простил, не желая усугублять всеобщих бедствий и печалей, но потом сказал Ольге Ивинской, что в его время молодые люди так не поступали.
Я была очень близка с Надеждой Яковлевной Мандельштам до самых ее последних дней, и ее последний день рождения мы отмечали вместе. Конечно, я не могу признать то, что о ней написала в своих мемуарах Эмма Григорьевна Герштейн. Я об этом ей сразу деликатно, но твердо сказала. А она в ответ мне вспылила: «Белла, а вы помните, что Надя обо мне написала в своей книжке? Как по-женски она мстила за Осипа Эмильевича!» Мне только оставалось сказать: «Простите, я не помню».
Отношения между великими — особая тема. Как правило, они складываются трудно или не складываются вовсе. У меня даже есть поговорка: «Из великих людей гарнитура не сделаешь». Особенно ярко это описано у Набокова в «Других берегах» при упоминании встречи с И. А. Буниным после Нобелевской премии, как они не сошлись и какими чужими ему показались эти его эмигрантские «водочка, селедочка». Впрочем, писатели и не обязаны любить друг друга. С тем же Набоковым при личной встрече не совпали ни Виктор Некрасов, ни Амальрик. Повезло только нам с Борей. Мы оказались последними из наших соотечественников, кто видел Набокова. Это было как дар судьбы, но и дар его милости. Нас предупреждали, что Набоков высокомерен, что его совсем не интересуют люди из России. Оказалось, совсем не так. Я думаю, еще, может, потому у нас получилось гармоничное общение, что мне ничего от него было не нужно. Мною владело одно только обожание и преклонение.
Похожее чувство я вновь испытала недавно, когда Александр Исаевич Солженицын милостиво позвал нас к себе в гости. Я поразилась его свежести, бодрости, какой-то свежей его прочности. И оба мы со смехом вспомнили, как тридцать лет назад в Союзе писателей происходило обсуждение его романа «Раковый корпус». Меня там не было, но все-таки в самом конце я появилась, буквально на последних фразах председателя, скучно повторявшего, что автор должен учесть пожелания, требования, поправки, доработать, переработать и т. д. Тогда я подняла руку и произнесла слова, которые потом каким-то чудом сохранились в записях одной отважной стенографистки: «То, что вы сказали, — все вздор. Пусть Бог хранит Александра Исаевича!» На этом собрание и закончилось.
Вас интересует, читала ли я мемуары Ю. Нагибина и Е. Евтушенко? Нет, не читала. И в руки не брала. Их изучал Боря. Возненавидел и проклял обоих. У нас были ужасные скандалы. Я потом Евтушенко сказала: «Слушай, ты отравил мне начало жизни и конец».
Деревенская проза и больничные стихи
Последнее время я пишу прозу. Пишу ночью. Пишу от руки, потом перепечатываю на старой машинке. У меня нет никаких современных приспособлений: ни компьютера, ни факса. Я даже никогда не пробовала ими овладеть. Хотя мне показывали и Аксенов, и Войнович, объясняя, что без этого теперь нельзя. Но я так привыкла. Раньше вообще только пером писала. Потом перешла на шариковые ручки. Видите, у меня их здесь множество. Некоторые даже очень престарелые, но я их не выкидываю, они мне так верно служили. Ночь — мое самое спокойное время, мои владения. Каждую полночь я возжигаю свечи. Одни свечи у меня были совершенно удивительные: мне их прислали в подарок из Иерусалима. Тридцать три свечи по возрасту Христа. Но я их старалась экономить, зажигала не дольше, чем на полчаса, и только, когда писала. В это время я всегда думала о ком-нибудь с любовью, в память о ком-то или во здравие. Писала свободно, не думая ни об издателе, ни о читателе. У меня где-то даже мелькнула строчка: «Пишу себе, пишу себе». Некоторые мои сочинения даже Боря еще не читал.
Последнее по времени — проза о деревенской женщине из Вологодской области. Ее звали тетя Дюня. Жила она около Ферапонтова, где в восьмидесятые я проводила почти каждое лето. Я очень любила тетю Дюню и постаралась лишь подробно изложить ее великую жизнь. Писала, что помню. А она мне много всего рассказала. И про юность свою, и про замужество, и про раскулачивание, и про первые колхозы, и как на высочайшее имя два раза подавала прошение. Первый раз Николаю Второму, когда родители не давали ей благословения на брак и нужно было испросить разрешение у верховной власти, а второй раз, когда просила Крупскую помочь освободить ее дочь Веру, попавшую в тюрьму. Причем писала она, кажется, лет через двадцать после смерти Крупской, и даже непонятно, на какой адрес, то ли в Мавзолей, то ли в Кремль. Но, представьте, ей ответили. Тетя Дюня любила повторять: «Про мужа ее не знаю, а сама Крупская милостивая. Выпустила мне Верку». Слово «революция» она не выговаривала, называла ее «веролютия». В этом году ей бы исполнилось сто лет. Все это у меня описано, а сама тетя Дюня — это образ России. Ее благородство, ум, достоинство. Грамоты она почти не знала, только один раз получила я от нее письмо, где она накорябала: «Беля тоскую без тибе приезжай». И мы поехали.
Прошлый год я много болела. Врачи упекли меня в Боткинскую больницу. где была хорошая отдельная палата. По ночам я там тоже писала, курила. А днем — капельницы, лекарства… В результате получился сборник «Больничная тетрадь». Там же я написала стихотворение памяти Галины Васильевны Старовойтовой. А дело было так: меня отправили в другой корпус на рентген в сопровождении одной милой девочки, чья высокая должность состояла в том, что она водила больных из корпуса в корпус. Больница огромная — без поводыря не дойдешь. И когда мы с ней и еще с одной женщиной вышли из корпуса, стоял чудесный день. «Мороз и солнце, день чудесный». Я так и продекламировала. А женщина сурово спросила девочку: «Ты хоть знаешь, кто это написал?» Девочка растерянно: «Наверное, Белла Ахатовна». Я рассмеялась с любовью к этой девочке, я и про нее потом сочинила: «Сама свежа как солнце и мороз». Все утро у меня было очень радостное настроение, но потом я вернулась в палату, включила телевизор, где меня уже ждала весть об убийстве Старовойтовой. Мы были знакомы. Последний раз виделись 12 июня прошлого года в Кремле, в Георгиевском зале. Тогда она, как гимназистка, бросилась ко мне. Мы обнялись, от всех уединились, и она мне как-то совершенно по-девичьи, с чудной доверчивостью сказала: «Я вышла замуж». Конечно, я обрадовалась за нее, но на секунду мелькнуло плохое предчувствие, опаска. Мне был известен ее нрав, ее непреклонность. Непреклонность доброго и чистого человека. Я понимала, с кем она состоит в поединке. Но, повторяю, это было только мгновение. Как же она была беззащитна в своем счастье! До сих пор у меня перед глазами стоит ее живой образ, такой трогательный, и выражение ее лица, доверительность, с которой она говорила мне о своем муже, об их браке. Она ведь долгое время вступить в него не решалась, видимо, хорошо зная, как непросты ее обстоятельства. Тогда, в больнице, сочинились стихи: «С колечком обручальным в лютой пасти возможно ль долго руку продержать?»