Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корками хрустели свиньи, выскочившие из первых рядов и вскинувшие копыта на сцену; они давили растрескавшимися, разбитыми копытами на возвышение, пригибали сцену к земле, ставили ее на колени, перебивали ей хребет и бежали потом по ней, как по сладкой болотной слякоти, выложенной телами – сломленными ветками, когда они еще могут вскинуться в последний раз и разбрызгать росу.
Ветка вскидывалась в последний зеленый раз и видела дерево с надорванными корнями; их черные отточенные грифели были похожи на ноги танцоров: раз взлетев, они успевали оставить в воздухе свой росчерк, свой автограф, свою памятку и только потом складывали карандаши с заостренными носками черных тапочек в пенал приземления, ввинчивались в землю, ломали грифели, сваливались на полную ступню, задыхались, задыхались уже всем телом дерева, хватались за сердце, бок рвался, раздирая дупло, в котором хранилась записка о том, что он будет ждать ее всегда-всегда-всегда… И ворона, разгладив лапками записку, отнесла ее в клюве к свету и только там прочла, прихлебывая из лужи и скашивая пуговицу глаза на почерк с придыханием листвы.
Ворона ушла, переваливаясь, к кустам; она давно заметила, что ходит как утка, перенимает походку своего врага, как первобытный человек, раскрасивший себя для первой охоты, но там, в ее кустах, уже сидела женщина и протягивала мужчине котлету:
– Ешь котлету, ее можно есть, только чесноку нужно побольше класть.
– Но ведь это не собака? – спрашивал мужчина жалобно и ел котлету.
– Не собака, не собака, – отвечала женщина и протягивала ему еще одну котлету.
Он брал и говорил, утирая рукавом глаза:
– Скажи мне правду, это ведь не собака?
– Не собака, не собака, – баюкала женщина.
– Не собака?!
– Да какая же собака?! Щенок это, маленький щенок! Только что родился.
– Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь.
Арчи и не говорит вовсе, он давно спит и видит во сне деревья, вставшие на цыпочки – в крахмальных пачках осенней балетной листвы. Да и спит он совсем не здесь, не на ее кухне, а у себя и видит во сне, как деревья, вставшие на цыпочки, загораживают собой дома, которые с одышкою и жаром до дурноты тащатся вниз, к площади, чтобы вздохнуть свободней. Он задыхается и хочет открыть окно, но деревья во сне заслоняют его окно, чтобы и его дом в черепичной пилотке попробовал добраться до площади. Он видит во сне, как дом замирает, только створки дверей еще дышат на петлях, но оттопыренный локоть фонаря, всегда подставленный на повороте, уже не страшен.
– Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь.
Он ее почти не слышит, да и она не ждет от него ответа, она собирает на наслюнявленный палец крошки белой таблетки. Врач назначил ей четверть таблетки; она ножом расколола таблетку, одна из четвертей рассыпалась; она сначала проглотила целую четвертинку, машинально пеняя ему: «Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь!», а потом стала собирать по столу вторую четвертинку, облизывать пальцы и глотать.
Жирафья шея подъемного крана повернулась в небесах, высокомерная маленькая голова оглядела саванну и настигла переулок, уже пробравшийся к площади. Голова стала рыться в верхушках деревьев, срывать их; листья выпадали изо рта и скатывались по крышам. Арчи во сне хотел как-то подстроиться под эту крепкую маленькую жирафью морду крана, он закричал, указывая в окно на тот дом, что все равно умирал:
– Вразвалочку идешь на снос?! И нечего хвататься за соседние дома веревочными ручонками с подсиненным бельишком! А о чем же, о чем же мне сейчас говорить, – спрашивал он ее, услышав наконец ее упрек и понимая, что она уже наглоталась лекарства и нужно бежать к ней, это близко, но никак не проснуться.
И она спит. Тут же, на кухне. Двери в комнаты и в лоджию не открыть, а если бы и открыть и протиснуться, то потом все равно не выйти, так и остаться навсегда, доедая крупу из железной банки в красный горошек и спасаясь от цинги чесноком и луком, когда-то, при других жильцах, вынесенных на лоджию, а потом вдруг найти соль и обрадоваться, потому что в соль можно макать лук, и сразу становится вкусно и можно, приободрившись, подумать о том, как все-таки выбраться отсюда; выбраться нельзя, тут и умереть и сгнить, но пока в это совершенно не верится, – там старые вещи, холодильники с чьих-то разрушенных дач, швейные машинки, ношеные платья, завязанные в узлы для бедных.
Тридцать лет совместной, но раздельной жизни, – она никогда ничего не выбрасывала, ничего.
Жирафья шея подъемного крана разбрызгивала черепицу; к слюнявой, оттопыренной губе карниза прилип горшок с цветами. Перед тем как задохнуться, Арчи увидел во сне припухший розовый рот с маленькой родинкой над ним. И как раз кончились и лук и чеснок и крупа в красный горошек.
– Тебе еще не столько лет, чтобы тебе не было больно! – кричит он ей, а она мочится ему на руки, и нежная кожа пролежней, которую он так долго сушил; он сушил так долго, что она превратилась уже было в розовато-коричневый пергамент, в серую глиняную посуду, из которой торчит маленькое остальное тело, как сорняк из горшка для цветов, – розовая кожа пролежней опять расползается, как расползалась в детстве мягкая промокашка в тетради – синяя войлочная байковая теплая расступалась неровными краями суши, чтобы высвободить место для океана.
Это все теперь, через пятьдесят-то лет-то.
Он наклонялся над ней, беременной, живот уже был большой, муравей тяжело поднимался по нему с песчинкой, бабочка оживленно копалась в пупке; живот можно было закидать морошкой или клюквой и прикрыть мхом, и он бы казался в этой болотистой местности кочкой; только вот перепрыгивая с кочки на кочку над табачной жвачкой топи, нельзя было наступать именно на этот живот. Она спала в летнем болотистом лесу, затянутом гамаками паутины, спала, а он, сладко замирая, судорожно сглатывая, дрожа от возбуждения, переворачивал ее животом вниз, в мох, и вдавливал ее лицо в набухающую влагой губчатую зелень, пока не переламывался толстый стебель шеи и последний пузырек не вспрыгивал на мох из воды. Невыносимый ужас любви длился в нем и длился, пока она не просыпалась.
Она просыпалась, но еще долго лежала, видя из-под ресниц, как он смотрит на нее сквозь близорукую росу, и незаметно левой рукой нашаривала заточку, которая лежала у нее рядом с животом на толстом сухом одеяле, медленно впитывающем болотную ржавчину. Он смотрел ей в лицо, она спокойно перекладывала заточку в правую руку, приподнималась и точно, как стоматолог, вонзала острие ему в сердце, будто это больной зуб и нужно высверлить, выковырять из него, из сердца, все гнилое и разложившееся. И этот миг предельной, счастливой жути стукал ее саму по сердцу ножкой ребенка в животе.
Они шли медленно домой, облепленные мхом и листьями брусники, пили чай и шинковали капусту и морковь, чтобы заквасить. Он мыл под краном камень для гнета, вынимал его из раковины и, чтобы убрать вспотевшую прядь, залепившую глаз, отпускал одну руку, и камень падал у ее ноги, чуть-чуть не достав, разбивая планку паркета. Тогда он брал с огня чайник и лил не в чашку, а ей на ногу, которой она болтала в блестящем чулочке; и волдыри не могли прорваться сквозь нейлон, чулок плавился и врастал в бугры ожога; они надевали ей на ногу его ботинок и так волоклись в травмпункт, если только она не успевала вытолкнуть его в окно, когда он пытался поймать занавеску, вылетевшую на сквозняке на свободу из клетки: он жалел занавеску, как птицу, родившуюся в неволе, которой никогда не лежать на облаке, даже перед грозой.