Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В той же XV главе «Государя» мы находим знаменитую фразу: «тот, кто отвергает действительное ради должного, действует скорее во вред себе, нежели на благо, так как, желая исповедовать добро во всех случаях жизни, он неминуемо погибнет, сталкиваясь с множеством людей, чуждых добру», со всем, что за этим следует. Реальность такова, какова она есть – это трагическое осознание (столь часто толкуемое как цинизм) рождалось из страстного призыва к аналитической отстраненности. Отсюда и сравнение с художником, рисующим пейзаж, а имплицитно (через подчеркивание значения выбора точки зрения) – и с практикой перспективной композиции. Разные точки наблюдения – внушает нам Макиавелли – порождают разные представления о политической реальности; равным образом ограничены и представления, которые выстраивают себе государь и народ о своих собственных позициях; объективность может быть достигнута лишь если наблюдать реальность извне, издали. Здесь мы могли бы добавить: если наблюдать ее с позиции периферийной, маргинальной – такой, какова была позиция самого Макиавелли в 1513–1514 годах.
Как видим, Макиавелли увел нас очень далеко от модели Августина – и не только потому, что его метафора познания основана на зрении, а не на слухе. Значительно более важна оппозиция между моделью, основанной на принципе божественного согласования, где одна истина (иудаизм) ведет к другой, более высокой (христианство), – и моделью чисто светской, основанной на конфликте[558]. В случае этой второй модели контраст между разными изображениями политической реальности рождается из самих вещей, из их внутренне конфликтной природы, осознание которой было приобретено, согласно посвящению к «Государю», «многолетним опытом в делах настоящих и непрестанным изучением дел минувших»[559]. Вовлеченность в политическую борьбу и занятия историей Рима навели Макиавелли на мысль поразительной новизны, изложенную в главе I, 4 «Рассуждений о первой декаде Тита Ливия» (и затем подвергшуюся переработке в «Истории Флоренции»): «О том, что противостояние плебса и Сената сделало Римскую республику свободной и могущественной»[560]. Рецепция «Государя» (включая сюда запреты и опровержения) – сюжет настолько обширный и разветвленный[561], что попытка реконструировать специфический резонанс именно того места из посвящения, где Макиавелли сравнил себя с пейзажистом, может показаться пустой тратой времени. Лучше всего, не мудрствуя лукаво, сослаться на «скопический режим модерна»: вот готовый ответ, имеющийся под рукой. Однако более детальное исследование дает неожиданные результаты.
В 1646 году, более века спустя после выхода книги в свет, «Государь» оказался предметом обсуждения в переписке Декарта и его преданной ученицы, пфальцской княгини Елизаветы. Прочитав и прокомментировав набросок декартова «Трактата о страстях души», Елизавета спросила Декарта, что он думает о «гражданской жизни», vie civile – сегодня мы сказали бы, о жизни общественно-политической[562]. И тут они решили перечитать вместе – он в Голландии, она в Берлине – «Государя» Макиавелли. В августе или сентябре 1646 года Декарт посылает Елизавете свой подробный комментарий к некоторым пассажам «Государя», не упоминая, однако, ни заглавия книги, ни имени автора. Такая осторожность понятна: «Государь» был включен в индекс запрещенных книг и рассматривался как нечестивое и еретическое сочинение равно католиками и протестантами (не говоря уж о том, что подобное чтение не подобало княгине). Чтобы скрыть от посторонних глаз переписку на столь непристойную тему, Елизавета попросила Декарта адресовать эти свои послания не ей, а ее младшей сестре Софии, находившейся тогда в отроческом возрасте. Декарт повиновался, а в конце своего письма предупредительно предложил Елизавете впредь пользоваться шифром[563].
Значение этих деталей станет вскоре понятно из дальнейшего. Пока же достаточно отметить, что в число пассажей из «Государя», процитированных (во французском переводе) и откомментированных Декартом, входил и пассаж о художниках, рисующих пейзажи. В этом случае, как и в других, Декарт заявил о своем несогласии с Макиавелли:
Грифель изображает лишь то, что видно издалека; однако главные побудительные причины действий государей связаны часто со столь особыми обстоятельствами, что мы их не можем и помыслить. Чтобы быть в состоянии вообразить их, надо либо самому быть государем, либо весьма долго быть причастным к государственным тайнам[564].
Подчеркивая особое положение государей, Декарт тем самым восстанавливал иерархию – и социальную, и познавательную одновременно, – которую отрицала исходная макиавеллиевская метафора[565].
Переписка Декарта и Елизаветы оказалась у Софии, позднее ставшей герцогиней Ганноверской. София покровительствовала Лейбницу – страстному собирателю рукописей и писем Декарта. В какой-то момент он ознакомился с этой перепиской[566]. Разумеется, Лейбниц прекрасно знал текст «Государя»[567], но комментарий Декарта к пассажу о художниках должен был привлечь его внимание. Память о метафоре Макиавелли и одновременно о декартовых возражениях на эту метафору проступает в знаменитом параграфе из «Монадологии»:
И как один и тот же город, если смотреть на него с разных сторон, кажется совершенно иным и как бы перспективно умноженным, таким же точно образом вследствие бесконечного множества простых субстанций существует как бы столько же различных универсумов, которые, однако, суть только перспективы одного и того же соответственно различным точкам зрения каждой монады[568].
Для Лейбница, как и для Макиавелли, перспектива была метафорой, позволявшей построить модель познания, основанную на множественности точек зрения. Но если модель Макиавелли основывалась на конфликте, то модель Лейбница постулировала гармоничное сосуществование бесконечного множества субстанций. Однако, постулируя такое сосуществование, мы в конечном счете приходим к выводу о несуществовании зла. В «Теодицее» Лейбниц упомянул анаморфические изображения, то есть
те изображения перспективы, когда прекрасные рисунки представляются чем-то беспорядочным, пока их не удалят до надлежащей точки зрения или пока на них не будут смотреть сквозь определенное стекло или зеркало,
и уподобил этому типу изображений очевидные изъяны наших «малых миров» – изъяны, которые Бог «своим удивительным искусством превращает <…> в величайшее украшение своего великого мира»[569]. Отголоски этой богословской тематики зазвучали потом в разных версиях историцизма. В самом начале этой идейной традиции стоял среди прочих богослов и философ Иоганн Мартин Хладениус, развивавший идеи Лейбница в оригинальном направлении[570]. По Хладениусу, как исторические источники (поскольку они являются продуктами человеческих намерений), так и сочинения историков связаны с определенными «точками зрения» (Sehe-Punckte). Именно Лейбниц, как отмечает Хладениус, впервые употребил выражение «точка зрения» в расширительном, а не в узко-оптическом смысле[571]. Но Хладениус настаивает на расхождении между разными описаниями исторического события, а не