Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3. Отсутствие воспоминаний о восстании, свидетелями которого были родственники респондентов, вызывает у них чувство вины за «стертую память» и желание избежать интервью. Так, правнучка атамана Шевченко долго не соглашалась на интервью, удалось с ней встретиться только после долгих уговоров и нажима со стороны местной активистки-краеведа Н. Проскуряковой.
Вопрос: Света, а вообще, как вы относитесь к тому, что мы сейчас делаем, к нашей работе? Мы собираем…
Ответ: Может быть, что-нибудь и выявите, узнаете.
Вопрос: Нет, вы как вообще — может быть, это пустое дело, не нужное, или нужно?
Ответ: Я не знаю. Может быть, вы все-таки узнаете.
Вопрос: То есть, считаете, что не пустым делом занимаемся?
Ответ: Может быть, нет.
Вопрос: То есть, надеетесь, что мы что-то разыщем, узнаем.
Ответ: Ну да.
Вопрос: И вы тогда прочтете и расскажете своим детям, по крайней мере, да?
Ответ: Да[461].
О сохранении памяти в этой семье даже больше была готова рассказать ее мать, которая не является потомком атамана:
Ответ: Ну да, мы что-то хотели больше узнать. Но в основном это мы с дочерью, со Светой. Муж-то, как бы он так сильно не… Ну вот, если что-то где-то находили, те же вот альбомы, альманах, это что Надежда Леонидовна [Проскурякова], — конечно, он читал, смотрел.
Вопрос: Ну, то есть все равно получается, что в вашей семье память о предке пошла с внешней стороны, не семейная, а именно такая…
Ответ: Нет, нет, это вот не внутренняя память, рассказы, это вот все внешнее. И случайная вот она такая. <…> Но все равно, очень даже приятно вспомнить, что вот эти есть предки. У меня, когда дочь училась в школе-то, там же задают, семейное дерево-то составляли, вот мы с ней пытались делать, но это еще было до вот этого всего, когда мы узнали. Но мы вот где-то буквально, может быть, дошли до этого Шевченко, прадеда, но кто он и как, нам никто не рассказывал[462].
4. Для большинства потомков повстанцев участие в событии родственников — семейная тайна или небезопасное, побуждающее к осторожности, публичное воспоминание (для обозначения подобной ситуации мы использовали метафору «запуганная память»). Епископ Евтихий (Курочкин) охарактеризовал эту ситуацию следующим образом: «Замок висел на душах». В качестве примера приведем высказывание одного из респондентов:
Ответ: Но никто почему-то, — прабабушки, прадедушки еще были живые, которые старые — они никто ничего не рассказывает, у них какой-то был страх рассказать о своих предках, они боялись что-то сказать.
Вопрос: Боялись, что репрессии и неприятности какие-то?
Ответ: Да-да, у них страх репрессий был заложен так, что они ничего не говорили о себе. <…> Оно тайно или не тайно, но почему люди боялись сказать? Они даже внутри семьи ничего не обсуждали. Недоверие, значит, было даже внутри семьи друг к другу[463].
Потомки красноармейцев и коммунаров также предпочитают уклоняться от интервью, опасаясь осуждения, учитывая новую интерпретацию истории. Может быть, проблема коренится намного глубже. Мы не исследовали специально влияние на потомков знания того, что их предки были «жертвами» или «палачами», или неизвестности, которая является семейной тайной. Такая память является не просто неудобным для воспоминания биографическим эпизодом в истории семьи, но и устойчивой структурой подсознания, где коренится бессознательный страх, подозрительность, чувство вины.
5. Аномия идеологического конструирования в понимании и оценке восстания. Имеется в виду «вытесненная память», когда в советское время «контейнер памяти» (по меткому образу еп. Евтихия) был заполнен односторонними интерпретациями события. В постсоветское время из‐за избытка противоречивой информации и столкновения трактовок события картина восстания получается противоречивой и размытой. Наша респондентка, занимавшаяся темой восстания со школьной скамьи (начало 2000‐х), заметила разницу в том, как события преподносились официальной идеологией и воспроизводились внутри семей участников события:
У нас вообще [называется] «крестьянское восстание 1921‐го года», оно у нас и училась я, так было, и, в принципе, вот в памяти, как вы говорите, населения. Но, конечно, кто-то использует, но крайне редко по старинке «кулацко-эсеровское восстание». Но это я встречала крайне редко. <…> У разных, скажем так, людей называется по-разному. Это я заметила, еще когда писала… но, конечно, писала я давно, еще будучи школьницей, тогда, слава Богу, были живы очевидцы, на самом деле… Ну, у кого-то родители участвовали, у кого-то дедушка был предводителем, например, и так далее, они называли это «крестьянским восстанием», то есть они, несмотря на то, что им в голову вдалбливалось, что это бандиты, это бандитское восстание, и так далее, в свете, конечно, коммунистической идеологии, но они все равно вот это называли «восстанием». «Мятеж» крайне редко, «кулацко-эсеровский» еще более редкое такое[464].
Таким образом, даже на начало 2000‐х годов нет консенсуса, как оценивать и, соответственно, называть событие: восстание или мятеж. Такая ситуация иллюстрирует аномию, при которой существуют равновесные интерпретации события, приводящие к поиску компромисса.
Отсюда возникло вынужденное признание всех участников события — жертвами. Вот варианты ответов наших респондентов на эту тему:
Может быть, сделать какую-то стелу или что-то такое, ну, не стелу, а скорее всего это монумент, где бы было написано, что это восстание такое-то [и] такое-то, и одни, вторые и так далее, или погибшие. Не обязательно их разделять: белые, красные. Война есть война, это погибшие в этой войне. Вот так, наверное, надо. Разделения, я думаю, не надо делать. <…> Люди-то не виноваты[465].
Я считаю, что, конечно, нужно помнить и тех, и других, потому что каждый находился в своей ситуации. Те, которые были красноармейцами, которых заставляли, они тоже в какой-то степени