Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Варила и чаечерпий Красильников, высосав свою дозу, отрезюми-ровал:
— Грузинский, второй сорт. Дерьмо, конечно, но и на том спасибо.
— Хорошо вышло, — поддержали корифеи.
В очередном письме маме я три раза максимально настойчиво спросил, не помнит ли она, что именно за сорт чая она в последний раз (действительно, этот случай оказался последним) прислала. Она ответила:
— Купила в наборе 10 одинаковых пачек, и остаток одной из них и послала, а другого в доме давно нет.
Какой именно? Да грузинский же, второй сорт.
Родион Гудзенко
В моей книжке он — Будзенко. Говорил больше всех, никому, кроме Красильникова, слова не давал вставить. Говорил остро, остервенело, не говорил, а кричал, орал, срываясь на визг и клекот. Зачины его были интересны и интригующи. Но ярость, эмоциональное неистовство прослушивалось в свисте его дыхания еще до первого членораздельного звука. Речи его никогда не были ни ясны, ни прямы. Это был коловорот, фонтан, огненный и грязевой гейзер слов. Родион не был умственно обделенным, но его мысль билась в этом вулкане слов, клокотанья и угроз и… ускользала в первой же фразе. Не всегда было ясно, всегда было не ясно, против чего он возражал, что так страстно ненавидел, но все не правы!
Первая же его фраза уходила в ругань, в брань, оскорбительные клички. Но Родя никогда не заканчивал на первой фразе, он любил говорить подолгу. Его оскорбления не были обращены к собеседникам. Мы были только причиной и аудиторией.
Некоторое время Гудзенко был моим через проход соседом по верхним койкам вагонок, и свидетельствую: он и соседом был крайне неудобным.
Разговаривал, кричал и ругался даже ночью. Он не просто орал, а вскакивал и говорил, сидя на койке, визжа и плюясь с закрытыми глазами и, самое неприятное, — закатываясь в победном хохоте.
Но наедине, особенно если с ним не спорили, а уважительно у него спрашивали, Родя расцветал и отвечал эмоционально и пусть не убедительно, но вежливо:
— Смогли бы современные художники нарисовать вторую «Сикстинскую мадонну»? Вот, вот, ты сам и ответил! В этом-то и дело, что вторую. Вторую — смогли бы. И третью, хоть сотую. И многие, большинство. Мазилы, тупари, бездари нарисовали бы так, что ты не отличишь, никто не отличит, только с анализом, рентгеном. Рафаэль, говорят, когда закончил работу, в обморок упал от восторга. Было от чего. Но он не вторую нарисовал. Даже не первую. Единственную! А теперь этому в школе идиотов бесплатно учат. Ты в школе бином Ньютона учил? Знаешь, что это? Я не знаю, но ты должен знать. Миллионы людей знают, могут объяснить, доказать, но придумать — нет. На это нужен сам Ньютон.
Так и в живописи. Сейчас можно научить человека, который до того не рисовал ни разу, в руках кистей не держал и желания не было, и такой из училища выйдет законченным профессионалом…
— Сьи-фью, — недоверчиво присвистнул я.
— Он не должен упираться, по сто раз переделывать, технология, ремесленничество — дело наживное, мазок класть правильно, руку набить обязан… Сейчас в училище тебе не только объяснят — вдолбят, что, если ты, например, хочешь, чтобы человек, которого ты рисуешь, был одухотворенным, — глаза нарисуй так, зрачки врисуй эдак, тут посветлей, а здесь тени, чтобы верхняя каемка с отсветом… Чуть в разные стороны — растерян, сдвинуты — суров, сосредоточен, направлен. Хочешь печаль, сделай темнее тени в уголках губ… Светлую печаль — добавь эти тени к легкой улыбке…
— И нет загадок?
— Нет открытий.
А творчество — это открытие. Маленькой, собственной Амерички. Маленькой, но своей. Теперь все заранее известно. Ту же печаль можно в губах, а можно и в глазах, и в повороте шеи. Сделай головку отвернутой от зрителя больше, чем все тело, наклон чуть вниз, взгляд мимо и тени, тени… Никаких открытий!
— Ну и…
— Ну если любой маляр, после пяти лет обучения может нарисовать Мадонну так, что не отличишь от рафаэлевской, то что делать тому, у кого талант?
Он вынужден идти своим путем, туда, где его свобода не обложена со всех сторон уже открытыми до него законами. Сам новые, собственные законы открывать.
— И рисовать лица людей в кубиках…
— А хоть в треугольниках…
Я не все фамилии, названные Родей, тогда знал. Его лекции для меня одного были на восемьдесят, а то и на девяносто процентов изложением того, что слышал сам Родион в училище.
Большинство положений, я не специалист, позже встречал в опубликованных работах.
Но позже.
Родион был умелым ругателем, хулителем, со значительным запасом обзывашек, дразнилок и ярлыков в широком диапазоне цензурности. Были у него три любимых ругательства: коммунисты, жиды и конокрады. В такой последовательности.
Это они были повинны во всем экономическом, политическом, историческом, философском, во всем, с чем был не согласен Родион. А не согласен он был и возмущен всем, что ему в этот момент предлагали.
Родион был яростным коммунистоненавистником. И антисемитом. В свои 26 лет худенький и слабенький, как подросток, совершенно безопасный, из тех, кто, как я, только словами, а руками и мухи не обидит, он едва ли не каждый вечер за банкой чифира клялся, что жидов всех бы до единого… и собственными руками…
И это никак не мешало ему утверждать, что все его настоящие преданные друзья, кому вполне можно довериться, исключительно евреи.
Я и раньше, до Гудзенко, встречался с этой формулой:
— Всех жидов следовало бы уничтожить поголовно без суда и следствия, хотя лично я знаю несколько человек вполне порядочных евреев.
Или еще короче:
— Мой еврей — хороший.
Родион не разговаривал, его темперамент не выносил диалогов, он говорил, вещал, прорицал, кликушествовал. Быстро достигал экстаза, переходил на ругательства, крик, слов, в том числе зазорных, становилось все больше. Адрес ругательств только начинался с нас, присутствующих, но очень скоро, на второй минуте уходил, улетал в дали, где располагалось Политбюро. Всемирное. Что? За что? Клял он нечто дьявольски темное, никогда и никому не данное в ощущениях.
Совсем другое дело, если злость Родиона имела определенный, именной адрес. Если его ярость обрушивалась на какого-то конкретного персонажа застолья или мировой