Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже читать не хочется. Хотя и книг нет. Холодно и жалко себя.
Неприкаянность, гибель судьбы.
До Нового года еще целых три часа.
Остается последнее в этом году развлечение: в туалет сходить. Имитация жизни движением в пространстве. И пошел я в последний в том году раз в туалет, не торопясь, с идеей прийти и лечь спать, пожелать себе чего-то неосуществимого, все равно в наступающем году на свободу не выйдешь, а жрать хочется.
Обошел чуть не весь лагерь — скучно, серо, сыро. Люди редко попадаются, не узнают, не здороваются, тенями друг об дружку — чирк-чирк — проскальзывают.
Вернулся в сырой барак — на моей тумбочке Рождественская сказка: две банки нормальных лагерных полулитровых размеров. Одна, как крышкой, закрыта куском хлеба, а на нем, совсем сверху, — яблоко. Рядом другая, на дне что-то темное.
В секции почти никого. На сцепленных между собой в два этажа четырех кроватях, кроме меня, вообще никого. И через проход, в котором стоит тумбочка, на всех четырех койках вагонки — тоже никого. Значит, это все мне.
Оглянулся. Поозирался. Не знаю кто. Никаких подозрений. Никого не видно. Только слышно: спят-храпят, по-больному шумно, со стонами. Осмотрел банку, принюхался. Мясо. МЯСО! М-я-с-о! В подливке. Как от жаркого. Настоящее, домашнее. Не серо-розовые пружинисто-склизкие, отталкивающие зубы кубики сердца, а волоконце к волоконцу, кое-где прожилки и, как ее — плева, я ее, пока не посадили — не ел, и пахнет мясом. Это я съем. Никаких про запас. Сразу! Не буду растягивать, а сразу все съем.
Пусть завтра, на первой большой оправке грядущего года, аж дерьмо мясом пахнет.
На душе тоска, в голове страх, но я в растяжку съел мясо. Кусал его передними зубами и мелко-мелко пережевывал. Я вообще по жизни люблю поесть, а тут… Хотелось глотком проглотить, но я удерживался. Не торопясь крошил, каждое волоконце ощупывал языком, тщательно, как на учениях, пережевывал и следил, чтобы не проглотить не жуя, и думал об этом.
Сладко.
Особенно знать, что этот — не последний, есть еще куски, и все это, на всякий случай, без хлеба. Потому что, во-первых, и без хлеба вкусно, а хлеб сам по себе и без мяса — еда. К тому же хлебом, а у меня всего-то один кусок, можно, как ложкой и даже лучше, чище, до последней капельки всю подливку собрать, вытенькать, как моя мама говорила. Та-а-ак.
Теперь на сытенький, толстенький, пузатенький животик происс-ледуем, что у нас тут в другой банке набуровлено. На взгляд, на понюх, на полиз. Та была на треть, а эта хоть не полная, но больше чем на половину налита…
Вино. Матушки-святы!
Не «Мускат», «Солнечная долина», «Золотое поле» или «Пино гри» от моего любимого Ай-Даниля, а так, безвестный проспиртованный фрукт государственного производства местного розлива. Из продуктов, пришедших в товарную негодность. Чтобы не пропадало, на радость врагам, остаточное народное добро. Этому же народу на радость и, как правильно говорят, с больной головы на тверезую, и чтобы с утра до вечера не проходила и тем не отвлекала от классовой борьбы.
Отрава с запахом головной боли. Я бы такое не пил никогда. Бы. На свободе. А тут… В новогоднюю ночь… Попиваю я это из неподходящего материала снадобье, яблочком закусываю. Компании никакой нет. Никто песни не поет, в душу не лезет. Какой однако Новый год праздничный выдался!
Щаас чудище-старшинище из-за двери появится и воооще домой отпустит…
Очень домой хочется, чтобы только мама вокруг была, и то в соседней комнате. И рассказывать, рассказывать сначала ей долго-долго с подробностями и страстями об этой непереносимой для меня жизни политического зэка-малолетки, а потом друзьям, какие не испугаются продолжать общаться.
Особенно Вите Васильченко, который нас заложил.
И со смаком, и по второму разу. Давай, мол, Витя, друг ты мой пристукачливый, выпьем за ту прекрасную жизнь, которую ты нам, падлюка, бесплатно устроил, и чтобы не притуплялась твоя блядская бдительность.
Мелкими глоточками я попивал поганую жидкость, которая ни на мгновение не давала забыть свой вкус. И, худенький, к зелью не приученный, разве что по бабьим советам церковный кагор от слабосилья, да позже с друзьями компотообразный мускат, да с голодухи, от ощущения себя забытым и пропущенным из жизни, от этого таинственного подарка я поддался и забалдел, сознание отошло и затаилось.
Тогда и объявился даритель.
Он и в помине не собирался устраивать новогодний спектакль с одурачиванием. Увидел пацана, который напомнил ему сына, и пацан этот в негодном месте — политическом лагере, один под Новый, — что еще ему (мне), малолетке, сулящий — год, вот и разломил пайку, поделился своим.
Это был неприметный, хотя и единственный постоянный житель нашей секции, ее староста — Фридман. Старенький, седенький, толстенький, мятенький. Даже по секции он ходил в глубоко натянутой шапке-ушанке. Зима. Не только в общем для всех ватнике, но поверх него еще и в огромном, тоже ватном, бушлате, который он неторопливо на все пуговицы застегивал, выходя на улицу, а заходя в помещение, еще на пороге близоруко осматривался, очки протирал, бушлат расстегивал, но снимал его, только когда под одеяло укладывался.
Меньшевистская бородка. Сугубо штатский человек.
А по фотографиям оказалось — боевой подполковник-артиллерист, не высокий, но ладный и подтянутый, не толстый, а плотный, узнать мудрено — вся грудь в орденах. Не помню, как его, Фридмана, звали, может и не знал никогда.
Его и конвой, и кореша через весь лагерь так и выкликали: «Фридман».
— Фридман, если у тебя сахарок найдется, приходи в третий барак с нами чай пить.
— Э-эй, Фридман, у тебя вроде иголка с белыми нитками была… Одолжь.
У Фридмана много своего было. Он за пятнадцать лет обжился, освоился и выходить не собирался. Жена с ним, как с «врагом народа», больше не могла или не захотела, а потом из той общей квартиры, из общего города, из всей их предыдущей жизни куда-то уехала и пропала вместе с общим сыном.
Фридман сначала переживал.
На втором месте после ареста, суда, разжалования, всего этого позора. Потом заглохло и все реже и безболезненней напоминается.
А что я, дескать, на его сынка похож, то это он так, автоматически, он и забыл уже, сколько теперь лет его сыну, может он вырос,