Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты-ы-ы — быдло… Тебе — быдлу… Тобой — быдлом…
— Безмозглая (тупая, стоеросовая, облядозамухранная) быдла…
— Быдлишко поганое (тупое, облое, лежалое, стоеросовое)…
— Быдлить… быдлять… быдлячить… блябыдло… быдлядище… быдлюга…
— Непротопь быдлячая… быдлоеб… быдлоебище… быдловые-бок поганый…
Тут, или раньше, начинался и разрастался хохот аудитории, что разряжало обстановку.
Истеричный Родион был демонстративно грозен, но совершенно безопасен и артистичен — крови, особенно собственной, он боялся, смех и аплодисменты слушателей его вполне удовлетворяли и усмиряли.
Отскакав свое, он усаживался, прихлебывал чифиряк и, покручивая головой, по-ленински хитровато оглядывал нас поочередно, ожидая начала следующего тура разговоров и, тем самым, новую жертву.
Я как-то не выдержал и спросил его, как он вел себя на следствии.
По его рассказам, он и того, по ту сторону стола, доводил до истерик.
Кто есть кто
Потому что я был пацаном.
Мало что видел, что знал. Многому поражался. Вопросы задавал. А это нельзя. Есть особая лагерная этика. За нарушение — карают. Бывало — тяжко. Мне пару раз говорили со значением:
— Ты пацан, тебе, может, и можно, каждый понимает, тут у многих дети постарше тебя. Ладно… — в смысле пускай спрашивает, молодой еще, поэтому и любопытный, а так народ этого не любит, в дурное время и наказывали.
Удивляла меня, даже казалась таинственной, в нестрашной, но пугающей жизни лагеря неопределимость по внешнему виду. Не восстановимость сущего по видимому. Социальная, да и психическая много — слойность каждого зэка. То, что я сейчас напишу, остро врезалось в память, мы еще в лагере об этом говорили, и это интересно вне зависимости от имен.
Трое работают вместе. По виду однолетки, в одинаковых казенных бушлатах, стриженые-бритые, на одно лицо. На первый взгляд.
А по делу, по протоколам следствия, один из этой тройки был многократным свидетелем-очевидцем, при нем контрреволюционеры сговаривались убить коммуниста. Кто сговаривался, тех уже не откачаешь, а этот только срок схватил за недоносительство, за то, что знал, но не сказал, не сообщил, не донес — редкий пункт (если память не подводит, 14-й пункт), мало кто в мое время по нему проходил.
Его напарник — из самой популярной разновидности: по 10-му пункту (антисоветская пропаганда и агитация). Прямая противоположность: болтун — не знал, а говорил.
Третий — вообще по 8-му расстрельному пункту: террор, начальника райотдела милиции в мерзлую землю колом растолок.
Это второй слой. После дознания.
А третий — кем они на самом деле до того на гражданке были.
Первый — мужик немолодой и плечистый, деревенский дурачок, кроме еды, нужника да работы мало в чем смыслит, — теперь круглый сирота. Родня у него, может, и правда насквозь заматерелая, только никого в живых не осталось. При нем, дурачке, как при кошке, не стесняясь сговаривались. Да он во внерабочее время только слюни горазд пускать. За это живым и оставили.
Второй — «болтун», доктор исторических наук. Задумал с коллегами, учениками и аспирантами написать «Историю СССР». Не то чтобы подлинную, он ее и сам не знал, а вставить в нее некоторые эпизоды и имена, которые не пришла еще пора из тьмы вытаскивать.
А террорист — зампредседателя колхоза — соученик, лучший друг и дальний родственник убиенного милиционера. С третьего класса они были наперегонки влюблены в свою одноклассницу и тоже дальнюю родственницу. Всю жизнь они из-за нее калечили друг другу лица, но наш женился первым.
И предупреждал, что детство прошло, что пора кончать в эту игру играть, а то хуже будет.
Милиционер с женой нашего террориста удержаться не смогли, и всем стало хуже.
Соседи
Заключенный человек не волен. Вроде чемодана. Пришел старшина: — Собирайся с вещами.
Куда? Зачем? Не твоя воля, не тебе решать. За короткий срок я побывал в разных бараках, не сам по себе, по приказу место жизни менял. И соседи у меня были разные. Много. Всех не вспомню. Только самых тревожных, кто спать мешал. Не очень-то мне везло с соседями.
Был Родион Гудзенко, пока не спал, с ним можно было интересно поговорить. Подо мной спал старик-профессор, крайне неразговорчивый, озлобленный человек и больной. Туберкулез. Он по ночам на полчаса и более закатывался в бешеном кашле, доставал специальную баночку, со смаком туда отхаркивался, настолько натурально, что трудно было удержаться и не присоединиться. Потом долго шаркающими движениями ее, эту баночку, на место ставил, ронял, опять шаркал — искал. В третий раз подряд ронял. И снова заходился в кашле.
Ни имени, ни фамилии его я не помню, есть ощущение, что и не знал никогда. Один раз только разговаривал. С чего началось, не вспомню, но он сказал:
— У меня срок кончается, два с половиной года осталось. Надо о старости, о последних днях позаботиться. Я уже прошения во все адреса написал. В партию, в ЦК, в правительство, прошу, чтобы разрешили мне остаться в лагере.
Надо ли говорить, как я изумился. Для меня зона была как смерть, кома. Жизнь только там, за пределами. А он выходить не хочет.
— У меня никого нет. Отреклись, прокляли и отреклись. Может, и поумирали все. Мне все равно. Четырнадцать лет ни от кого писем не получаю, посылок. Тут вся моя жизнь, тут у меня и друзья, и еда, и койка. Там ничего нет. И никого. Я там никому не нужен, и мне ничто не нужно.
Позже я еще несколько раз такое слышал. Одно из самых сильных впечатлений.
Однажды моим соседом снизу был Артур Егизарян. Чифирист, наркоман. Днем, тихий вежливый человек, каждый раз прощения просил. А как надрехается — спать ему не надо, не спит, крутится, вагонка ходуном ходит, скрипит, качается. Это Артур утерпеть хочет, а ему в туалет опять по малой нужде. По десять-двенадцать раз за ночь. Крутится, терпит, всех в бараке скрипом поперебудит и наконец, с жуткими армянскими проклятьями, ботинки натягивает, нельзя без них, особенно зимой, идет за дверь. Возвращается, ботинки снимает, ложится, крутится, чтобы заснуть, не успевает, опять крутится, чтобы утерпеть.
Между прочим, Артур иногда и меня чифиром угощал, и именно он первый дал мне сигаретку, план покурить, показал как надо. Меня не проняло, дерьмовая оказалась травка. Меня и чифир не сразу пробил, только на третий или четвертый раз.
Однако худшие из соседей — стукачи. Эти уже не спать мешают — жить. Перед