Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идя к поезду, она повернулась к моему отцу и сказала:
– Никогда не забывай, кто ты. Не позволяй никому топтать тебя.
Банальные слова, но в них, тем не менее, ощущался некоторый драматизм. Скромный драматизм, драматизм, который знает свое место на общественной лестнице. Драматизм, который никогда не дойдет до эксцессов и не выплеснется наружу, чтобы его заметили.
Драматизм, который считает, что лучше убежать, чем скверно фехтовать. Который, если задуматься, вовсе не является драматизмом. Можно было бы назвать это сдержанным и по необходимости выражаемым драматизмом. Мой отец стоял на перроне, как будто окаменев.
– Я никогда не забуду, кто я, – прошептал он. – И я всегда буду гордиться тем местом, откуда я родом.
Прищурившись, бабушка окинула взглядом толпу, передвигавшуюся по жаре между платформами, и сказала:
– То место, откуда ты родом, не заслуживает гордости. То место, откуда ты родом, это всего лишь разбомбленная до основания деревня среди болот. Оно могло бы быть адом. В сущности, им оно и является.
Бабушка схватилась за ручку сумки, словно ей было необходимо собраться с силами, чтобы продолжить говорить.
– Послушай, ты вырос, как цветок лотоса из окружающего дерьма. И, по правде сказать, я тоже.
Договорив, она повернулась и решительным шагом направилась в поезд. Мы остались стоять на перроне, и мне кажется, отец пытался разглядеть бабушкин силуэт в окне вагона, но из-за яркого солнечного света он видел только отражение окружавшей нас толпы, вагонов и нас самих. Папа начал ходить по перрону туда-сюда, похожий на беспокойную собаку. Время от времени он издавал удивленный возглас и бормотал: «Я ее не вижу» или «Ее нигде нет». Я никогда не видела его таким ни до, ни после этого. Рядом с мамой он всегда казался воплощением достоинства. Предполагаю, так происходит, когда человек входит в семью, которая на взгляд со стороны имеет все, – человек держится за те ценности, которые никто никогда не сможет у него отобрать, что в конечном итоге и является гордостью. И если он толком не знает, чем гордится, то гордость эта будет заключаться в том, чтобы держать голову прямо, в самом этом жесте.
Через какое-то время поезд тронулся, и весь он был как бабушкина спина, повернутая Риму, который Камилла Агостини решительно и безвозвратно покидала. Он двигался по рельсам мимо неуклюжих, разбросанных вокруг вокзала там и сям домов с торчащими антеннами, которые владельцы каждого из этих домов, наверное, установили сами. Поезд, увозивший мою, с огромным достоинством и разбитым сердцем, бабушку катился мимо домов. Позади бабушка оставляла единственного сына, и никто не знал, когда ей предстояло увидеть его снова, и предстояло ли вообще.
Когда мы вышли на Пьяцца-дей-Чинквеченто, отец заплакал. Он не пытался скрыть слез, и они текли по его щекам, несмотря на то что все на нас таращились. В такси папа вытер глаза, и когда мы вышли около нашего дома, лицо его уже было сухим. От его расстройства остались только красные круги вокруг глаз, но их никто не заметил по той простой причине, что в семье моей матери никто никогда не смотрел людям в глаза без особой надобности.
* * *
Я проснулась от холода. Должно быть, он окутал землю перед рассветом, уже начавшим рассеивать слабый свет над холмами. Я укуталась в одеяло, пошла в гостиную и включила компьютер. Письма от Макса Ламаса по-прежнему не было.
* * *
Борхес пишет, что зеркала и соития отвратительны, потому что удваивают количество людей. Вероятно, в этом утверждении кроется какая-то всеобъемлющая доброжелательность по отношению к природе, потому что человек как живое существо, по крайней мере, если взглянуть на него немного сверху, выглядит по большей части деструктивным, слабым и мерзким. К тому же – во всяком случае, если верить писателю Роберто Боланьо, – люди больше всего похожи на крыс. Вопреки мнению Борхеса, зеркала были для меня и Марко Девоти тем летом, когда он и Макс Ламас приехали к нам, не просто возможностью к удвоению нас самих, что само по себе казалось нам восхитительным, но и способом получить двойное удовольствие от процесса, которому мы со временем начали предаваться в моей маленькой спаленке.
Вначале, если не углубляться в детали, приезд Макса Ламаса объяснялся заданием написать репортаж для газеты «Стампа» о моей бабушке, представить ее как «последнюю настоящую маркизу в Италии». Бабушке в этом описании, можно сказать, отводилась роль реликта ушедших времен, и хотя это совершенно не соответствовало действительности, бабушка все же оставалась символом чего-то реального и подлинного в итальянской истории, а в такое время, которое (как и все другие времена в Италии) характеризовалось глубоким хаосом, прошлое представлялось ориентиром, вокруг которого можно объединиться. Так считала консервативная редакция «Стампы», пояснил Макс Ламас, когда он в первый раз позвонил бабушке. Было решено, что он проведет целую неделю с нами в загородном доме в Толентино, чтобы поближе узнать бабушку.
Планировалось, что Макс Ламас прилетит в Рим в конце июля и переберется на автобусе через Апеннины, а в Толентино его встретят слуги. Его приезду предшествовали порученные слугам приготовления, учитывавшие многочисленные нюансы. Например, им пришлось привезти старые фамильные портреты из римской квартиры и развесить их в гостиной в Марке. Были перемыты все окна, и мебель несколько дней кочевала по всему дому, чтобы слуги могли вымыть каждый уголок. Бабушкины слуги почти никогда и ни в чем не соглашались друг с другом и устраивали перебранки, которые через несколько дней превратились в фоновый звук для всех дел в доме. Покончив с уборкой, они поехали на рынок в Толентино, накупили огромных букетов из белых и оранжевых лилий и расставили их по всему дому. Вскоре тяжелый аромат цветов заполнил все комнаты. Все сияло, блестело и сильно пахло. Бабушка дремала в своем кресле-качалке. Возможно, она уже видела во сне, как перо Макса Ламаса опишет ее в «Стампе», и ей, конечно, грезилось нечто грандиозное. Мама находилась в санатории в Мондрагоне и намеревалась вернуться только спустя несколько