Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Фрейденберг Ленинград в осаде – это лагерь: «[o]сажденный город изнывал в отечественном концлагере; здесь человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической природой…» (XV: 108, 5) (Она замечает, что об этом не знало «международное общественное мнение» (XV: 108, 5).) Нетрудно заметить, что Фрейденберг описывает блокаду в терминах, напоминающих о лагере Арендт. Фрейденберг, как и Арендт, видела блокадника, или узника «отечественного концлагеря», как живого мертвеца. При этом, принимая во внимание «обескровленность и измотанность последних десятилетий», Фрейденберг настаивала, что в этом положении оказался именно «русский, да еще советский человек», который «обладал неизмеримой емкостью»: ему было уже все равно, умирать или жить. Как она писала в блокадных записках, «мог погибнуть в известных условиях европеец». В условиях осады советский человек, переживший террор, обладал полным безразличием к смерти и «мог умирать и воскресать сколько угодно» (XII-bis: 23, 62).
Параллель между положением человека в блокаде и «действительностью 37‐го года» (432) как ситуацией «абсолютной власти» и «абсолютной несвободы» (427), в которой человек был сведен к физиологическому бытию, бросилась в глаза и Лидии Гинзбург, и она эксплицитно провела аналогию между «каторжным кольцом и кольцом блокады» (453). Рассуждая о том, что «действительность» блокадного человека получалась очень похожей на «действительность» террора (297), Гинзбург писала о готовности современного человека переносить бедствия, об «относительном равнодушии к жизни», а также об «убежденности, что бедствия составляют нормальную форму бытия». Она добавила, что пассивность и безынициативность человека, подчинявшегося гнету и насилию, наблюдались в военное время как на Востоке, так и на Западе, где «фашистский человек» встречал принуждение с пассивным терпением (296)111.
В записках Фрейденберг и образ лагеря, и образ осады остаются актуальными и когда она описывает жизнь в Ленинграде после войны. Оговорившись, что сравнивать жизнь послевоенного Ленинграда надо не с жизнью в европейских городах, а «с концлагерями и тюрьмами, с каторгой и фабриками смерти», она заключает, что «[н]аша категория – находящихся под надзором тайной полиции в большом городе-лагере» (XXVII: 83, 10).
В послевоенных записках осада (наряду с лагерем) выступает как модель жизни в городе и в стране. Фраза «осада человека», которую Фрейденберг сделала заглавием блокадной части записок, стала метафорой сталинского строя.
«Осада» – это ситуация абсолютной несвободы («Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности избежания» (XII-bis: 23, 62)). В первую очередь, несвобода – это результат «продуманного» голода. Вспомним еще раз замечательное определение ситуации блокадного человека, который вынужден был глотать и испражняться по принуждению (XIII: 37, 15).
(Здесь уместно добавить, что Арендт, рассуждая о лагере как лаборатории тоталитаризма, заметила, что «тотальное господство» нацелено на «упразднение свободы, даже на уничтожение человеческой спонтанности вообще», и в этой связи она вспомнила о собаке Павлова, которая была приучена есть не из чувства голода, а по звонку. Для Арендт это было «ненормальное животное» (569).)
Для Фрейденберг, помимо насилия голодом, частью абсолютной несвободы, подобной тюремному режиму, является насильственная совместность. Напомним, что в блокадных записях она замечает: когда люди в одной и той же комнате испражняются и едят, «это и есть тюрьма» (XVI: 119, 6). (Она добавила, что такая ситуация стала нормативной, об этом речь пойдет ниже.)
В описаниях послевоенных лет также присутствует идея полной несвободы («Нигде и ни в чем нет свободы» (XXVII: 83, 9)) и (как мы уже видели) люди также подвергаются пытке совместностью (о чем Фрейденберг пишет не раз и не два, с болезненной настойчивостью):
Человек блокирован. <…> Квартиры он переменить не может, и в одной и той же комнате ютится несколько поколений, часто – разведшиеся супруги. <…> Новобрачные, молодожены и просто женатые проводят ночи в присутствии старых родителей и детей (XXXIV, 143).
Наряду с нормированным голодом, принудительная совместность – в тюремной камере, лагерном бараке или коммунальной квартире – является насилием над телом и достоинством человека, и Фрейденберг описывает это состояние через метафору блокады: «человек блокирован».
Позволю себе добавить, что, наряду с лагерем и блокадой, коммунальная квартира (образ, к которому Фрейденберг вновь и вновь возвращается в своих записках) оказывается моделью сталинской системы. (Не забудем, что, как она писала, «есть разные степени заключения», и, разумеется, было бы сомнительно приравнивать коммунальную квартиру к лагерю; речь идет об общих структурных принципах и о символическом смысле.)
Перед нами круги блокады: комната, где члены семьи едят и испражняются на виду друг у друга; коммунальная квартира, где человек заперт вместе с чужими; «город-лагерь», где все живут под надзором тайной полиции; страна, в которой граждане находятся в полной культурной изоляции от остального мира.
Разрабатывая символический смысл образа блокады, Фрейденберг переходит от этнографического дневникового письма с его вниманием к быту (к тому, как человек ест, испражняется, совокупляется, спит) к категориям политической философии, делая важный вывод о нормализации исключительного. Так, описав в блокадной тетради положение человека, вынужденного жить у себя дома как в тюремной камере, она добавила: «Тирания создала из этого нормативный быт» (XVI: 119, 6).
Тогда же, во время блокады, Фрейденберг заметила, что «[г]олодание было признано нормативным явлением» (XIV: 89, 47). Говорила она и о нормализации cмерти гражданского населения на улицах города в ходе ежедневных артобстрелов (XVIII: 138, 10–11). Напомним, что в блокадных записках Фрейденберг сделала вывод большой теоретической силы: «История знала осады и катастрофы. Но еще никогда человеческие бедствия не бывали задуманы в виде нормативного бытового явления» (XVIII: 138, 10). (Об убежденности современного человека в том, что «бедствия составляют нормальную форму бытия», писала в своих блокадных записях и Лидия Гинзбург112.)
Через много лет именно так – через понятие нормализации – определил сущность концлагеря Агамбен, говоря о нацистских лагерях: лагерь – «это пространство, возникающее тогда, когда чрезвычайное положение превращается в правило <…> осуществляется в нормальном режиме»113. Агамбен отталкивался при этом от теории «чрезвычайного положения» (нем. Ausnahmezustand), или «осадного положения» (фр. l’état de siège), разработанной Карлом Шмиттом.