Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вновь и вновь она отмечает тотальность новой власти. Сталинизм поставил целью «завоевать всю вселенную, от единичного человека до стихий» (XXXIV, 148). «Секретная полиция у нас не орган, а режим, охватывающий весь объем государственной и частной, весь объем личной жизни» (XXXIV, 149).
(Заметим, что Арендт, в свою очередь, считала опору на «секретную полицию» как на «единственный орган власти» (secret police <…> as the sole organ of power) особенностью тоталитарного режима (546), а характерные качества секретной полиции – «общими качествами тоталитарного общества» (559).)
Для Фрейденберг особенно важно, что тоталитарный режим охватывал «частную» и «личную» жизнь. Глядя изнутри, она считает важным и то, что сталинизм существует не только за счет государственного террора или всеохватывающей тайной полиции, но и за счет состояния всеобщей войны натравливаемых друг на друга людей. Именно здесь, подводя итоги, Фрейденберг пишет о том, что склока – это «методология» Сталина, «кормчего коммунизма».
На последних страницах записок Фрейденберг создает еще один образ социального тела: «Набитые, как сельди в бочку, наглухо закупоренные, все больные, там копошатся и давят друг друга омертвелые человеческие существа» (XXXIV, 150).
Но это не все. Подводя итоги анализу сталинизма как беспрецедентной формы правления, Фрейденберг формулирует еще один принцип, модифицирующий гоббсовскую идею войны всех против всех:
[Cталинизму] принадлежит введенье и нового строя, до той поры неслыханного, – состоянье войны с каждым в отдельности человеком, входящим в состав населенья России (XXXIV, 148).
Государство, вовсе не являясь орудием защиты от войны всех против всех, само находится в состоянии войны с каждым из своих граждан.
Итак, «[м]истификация народов, смерть в застенках, удушенье каждого в отдельности человека и универсальная склока – вот методы Сталина» (XXXIV, 151).
Много нового есть в теоретических размышлениях Фрейденберг по сравнению с теориями Аристотеля, Макиавелли и неназванного, но явно использованного ею Гоббса. Оперируя теми же понятиями – тирания, corpus politicum, Левиафан, война всех против всех, мистификация и проч., она соединяет компоненты в новых сочетаниях, пробуя то одну, то другую схему или образ.
При этом она едва ли приходит к окончательному итогу: перед нами не теория-трактат, а теория-дневник, с открытым концом.
Свидетельство Лазаря
Рассуждая о том, как трудно описать опыт лагерей, Арендт перешла на язык метафор: «С внешней точки зрения лагеря́ и все происходящее в них можно описать только с помощью образов, заимствованных из жизни после смерти…» (577). Она подразделяет лагеря на три типа: «Гадес (царство теней), Чистилище и Ад». В виде Гадеса выступают относительно мягкие лагеря в нетоталитарных странах, такие как лагеря беженцев или перемещенных лиц. «Чистилище, – полагает Арендт, – представлено распространенными в Советском Союзе трудовыми лагерями» (577). Ад «в наибуквальнейшем смысле» воплотился в лагерях, организованных нацистами, «в которых вся жизнь была целиком и систематически устроена для испытания всевозможных мучений» (578).
Фрейденберг, глядя изнутри, описала ситуацию блокадного Ленинграда как жизнь в «преисподней», «когда тиран заставлял нас носом ткнуться в свою биологическую физиологию, и мы жили полуумершие…» (XXXIII, 110–111) Как пространство подавления, но при другой степени мучительства, описала она послевоенную жизнь человека в «городе-лагере».
Арендт предположила, что с внутренней точки зрения, то есть для выживших в нацистском концлагере, едва ли возможен рассказ, способный заставить думать об ужасах тоталитарного правления тех, кто это не пережил. Когда, подобно Лазарю, узники лагерей возвращаются в понятный человеческий мир, они не могут предложить ничего, кроме ряда запечатленных в памяти картин, которые должны казаться невероятными их аудитории. Этого не может понять тот, кто не пережил. «Воспоминание помогло бы здесь не более, чем свидетельство очевидца, который не способен сообщить свой опыт другому человеку» (572)121.
Фрейденберг могла бы узнать себя в образе воскресшего Лазаря. В течение всех послевоенных лет она вновь и вновь пишет о себе как живом мертвеце, насильно возвращенном к жизни; мертвеце, ходившем в театр, в кино, в гости, гулявшем свободно по улице, работавшем на классической кафедре университета.
И тем не менее Фрейденберг оказалась способна на то, чтобы сообщить другим свой опыт (хотя и не лагеря в буквальном смысле), оставив не только свидетельство и воспоминание, но и теоретическое осмысление.
Оказалось, что не только хроника очевидца, или рассказ о жизни под давлением тоталитарного режима, возможен изнутри, но возможна и теоретизация такого опыта: дневник-теория.
Этим не исчерпывается смысл записок Фрейденберг, но их значение заключается и в этом.
7. ОКОНЧАНИЕ (1950)
Фрейденберг не раз казалось, что ее жизнь подошла к концу.
В конце 1949 года наступил день, когда (в тетради № XXXIII) она с удовлетворением отмечает, что за зиму «написала все свои воспоминания до последней войны, начав с поступленья в университет». Погружение в прошлое увлекло и поддержало ее, и этот год был «почти счастливым». И вот она «снова с пустыми руками» (XXXIII, 95).
Она добавляет, что перед ней еще стоит «грандиозная задача»: «обобщить весь свой умственный опыт в книгу „Образ и понятие“». «Я хочу показать, что понятие есть трансформированный образ: что жизнь обновляется изнутри…» (XXXIII, 96)122.
Она выполнила долг перед отцом, подготовив его архив: «Отцовское наследие уже находится в музее связи». Она сделала нотариальное завещание. Свой архив Фрейденберг решила оставить Соне (позже, по-видимому в начале 1950‐х годов, она изменила завещание, сделав душеприказчиком Р. Р. Орбели). «О жизни покончен вопрос». Фрейденберг ставит дату окончания записок: «5 декабря 49 г.» (XXXIII, 107).
Но это еще не все. Ее мысль обращается к запискам:
Записки, эти записки! Я боялась обыска не за себя, но за них – что их уничтожат. Сколько раз моей души касалось колебание: записки – или свобода? Уничтожить их, но стать свободной и ничего не бояться, ни обыска, ни смерти! Но даже свободу я не могла поставить выше этих записей. Я не желала умереть безгласной. Это значило бы, что я принимаю то худшее, что когда-либо знал мир – мистификацию добра, идейный цинизм, обесчеловеченье. Я вспоминала идеалы, которыми маскировали убиение человека, совесть, свою собственную совесть, лежавшую на анатомическом столе, – когда тиран заставлял нас носом ткнуться в свою биологическую физиологию, и мы жили полуумершие, завидовавшие куску, съеденному нашими любимыми близкими, тайно от самих себя мечтавшие отнять их кусок себе. О, эти муки совести, то, что никогда не проходит и лишает жизнь прав на