Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Осадное положение» использовалось как метафора тоталитаризма и в послевоенные годы: в 1948 году Камю написал пьесу «L’état de siège» – аллегорию прихода тоталитарного режима в один отдельно взятый город.
В это же время Фрейденберг, размышляя о Гитлере и Сталине, прибегает к метафоре блокады, или l’état de siège, и к понятию нормализации чрезвычайного в этой ситуации. Однако она пишет не совсем о том же, о чем писали западные теоретики. И Шмитт, и Агамбен (оценивая ситуацию по-разному) были заинтересованы в правовой стороне вопроса: является ли чрезвычайное положение как режим власти особым состоянием права или, напротив, аномией – пространством без права.
Фрейденберг, глядя на эту ситуацию с позиции советского гражданина, находящегося внутри сталинского общества, не интересуется правовым статусом режима и сосредоточивается на бытовой жизни. Для нее понятие «осадного положения» – это состояние, когда блокадные, или тюремные, условия жизни становятся нормативным бытовым явлением.
Как и ее современники на Западе, Фрейденберг работает с концептуальной метафорой «осадного положения», но для нее «осада» – эта метафора, укорененная в бытовом опыте; это то, что было увидено своими глазами, пережито в собственном теле. Неудивительно, что, наряду с лагерем, осадное положение, ставшее нормой, сделалось для Фрейденберг главным, всеобъемлющим символом нового типа правления.
Философия истории
При всех сближениях и перекличках между Фрейденберг и Арендт имеются и существенные различия. В первую очередь эти различия касаются их отношения к истории.
Напомним о том, что написала Фрейденберг в одной из тетрадей, когда она получила предложение передать свой личный архив в Публичную библиотеку. Она писала об истории как о «мировом», «объективном надчеловеческом процессе»; о своей вере в то, что «единая человеческая жизнь составляла составную часть всего сущего», часть истории; об «архиве» как способе спасения для материалиста. Приобщая ее «к братству мирового человека», записки были залогом не только того, что следы преступлений сталинизма не будут скрыты, но и того, что в перспективе «большого времени» в истории сохранится и наша жизнь (XXVI: 75, 56–57).
Вера в спасительную силу истории стоит и за образом «московского Нюрнберга» как «возмездия», который неоднократно возникает на страницах записок. Даже потеряв надежду на личное участие в этом искупительном акте («До возмездия я не доживу. Я не увижу московского Нюрнберга…» (XXVII: 83, 9)), Фрейденберг не теряет веры в будущий трибунал истории. Думаю, что за этим стоят широко распространенные представления, получившие оформление в знаменитой гегелевской формуле Weltgeschichte ist Weltgericht («Мировая история есть всемирный суд»).
Веру в историю разделяли многие соотечественники Фрейденберг. (Гинзбург, хотя и не исповедовала этой веры сама, писала о таком историческом сознании в применении к Герцену и русским гегельянцам.) От истоков в европейском и русском гегельянстве посленаполеоновской эпохи до послереволюционных лет эта вера вдохновляла несколько поколений русских интеллигентов, особенно тех, кто жил в годы грозящих гибелью социальных катастроф. История собственной жизни виделась в этом ключе неотъемлемой частью истории как надличностного мирового процесса, то есть жизни абсолютной. Многие дневники и мемуары – частные архивы советской эпохи – вдохновлялись этой верой, а некоторые авторы прямо говорили о своих мемуарах или записках как о будущих показаниях на «суде истории»114.
Такое понимание истории не было чуждо и европейским интеллектуалам. На рубеже веков Дильтей исходил из представления о том, что жизненный путь отдельного человека следует ходу истории, понимаемой в гегельянском духе как абсолютный, всеобъемлющий процесс, а автобиография и автобиографические документы играют едва ли не главную роль в таком истолковании жизни115. У Гегеля и Дильтея было немало последователей, однако, по мере того как разворачивались события ХX века, вера в эсхатологический потенциал исторического процесса, да и уверенность в сохранности своей индивидуальной жизни в рамках мировой истории, покидали даже близких к гегельянству теоретиков.
Характерна в этом отношении позиция Карла Лёвита. В книге «Смысл истории», опубликованной в 1949 году в США, куда ему удалось бежать из гитлеровской Германии, Лёвит анализирует телеологическое понимание истории как надличностного процесса, подчиняющегося собственной логике, возводя эти идеи к иудеохристианскому пониманию божественного провидения. Такие представления достигли кульминации у Гегеля, а Маркс переформулировал их в секулярных терминах как идею социальной справедливости. Именно так Лёвит истолковал гегелевскую формулу Weltgeschichte ist Weltgericht: мировая история есть всемирный суд, то есть (в нашей перифразе) международный трибунал. Однако в 1949 году Лёвит считал, что после Гитлера такое оптимистическое жизнеощущение было делом прошлого116.
Восприятие истории как абсолютного процесса, ведущего к спасению, было хорошо знакомо, но вполне чуждо Ханне Арендт, особенно в послевоенные годы.
Как известно, в «Истоках тоталитаризма» Арендт подвергла гегельянски-марксистское представление об истории как надчеловеческом процессе, «движущемся по своим законам к концу исторического времени», острому критическому анализу. Более того, она утверждала, что именно такое историческое сознание подлежит советской идеологии террора. Арендт полагала, что идея о «приговоре Истории», вынесенном «неким высшим судом», была использована большевиками как легитимация террора (601–603)117. Позже, рассуждая о европейских левых интеллектуалах (которым было свойственно надеяться на историю), Арендт напишет, что «пакт Гитлера–Сталина был поворотным пунктом»: «теперь пришлось отказаться от всякой веры в историю как высшего судию над делами человеческими»118.
Фрейденберг находилась в совершенно другом положении. Живя и страдая в сталинском обществе, она, как и многие ее современники, не могла позволить себе усомниться в спасительной силе объективного процесса истории. Она слишком много потеряла, слишком многого была лишена. Надежда на искупление, на высший суд истории была ей так же необходима, как и презумпция тотальной осмысленности всего происходящего («что все то, что находится во мне и вне меня, не исчерпывается собой, а имеет значение» (1–2: 1, 1))119.
Подводя итоги
В самом конце последней тетради Фрейденберг, проведя черту поперек страницы, написала: «Сталинизм, несомненно, внес много нового. Он забросил на чердак устаревшего и наивного Макиавелли…» (XXXIV, 148)120
Она подводит итоги своему анализу новой формы правления. (Ниже, проведя черту под завершающими строками, посвященными сталинизму, она подведет итоги и всей своей жизни.)
В этот момент ее внимание сосредоточивается на «методологии» Сталина: Сталин ввел «другую государственную методологию: мистификацию» (XXXIV, 148).