Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще даже мне, историку, до сих пор не очень понятно, откуда взялось это нелепое мнение о жестокости и бессердечии немцев. Вся Москва XIX века боготворила доктора Федора Петровича Гааза. Урожденного Фридриха Иосифа. Будучи главным тюремным врачом Москвы, он пекся чуть ли не о каждом заключенном, желая облегчить их участь! Его называли «святым доктором». Между прочим, именно ему принадлежит одна сакраментальная фраза, вы, конечно, ее знаете: «Спешите делать бордо!» — Очки Бурново замирают на мгновенье, вздрагивают. — То есть — добро. Это был девиз Федора Петровича.
Однако продолжу мысль о порядке.
Владимир Иванович Даль! Да, он датчанин, но датчане — те же германцы. Упорядочил русскую лексику, создав свой великий словарь.
Владимир Яковлевич Пропп! Из поволжских немцев. Написал гениальный труд «Морфология русской сказки», где внятно изложил все мотивы героев и антигероев, все возможные сюжетные ходы. Найти систему в сказке — тем более русской — это научный подвиг.
А кто первые историографы в России? Да, был Татищев, но его труды до нас в оригинале не дошли. А немцы — Байер, Шлецер, Миллер — и создали ту русскую историю, которую учили в течение веков. К ним есть много претензий, они не знали языка, пренебрегали многими фактами, дабы возвести стройную систему, но каков сам труд? Это подвиг во враждебной стране.
Поэтому я выскажусь патетически, но искренне. Да здравствуют немцы в России! Без них не выстояла бы русская земля!
Бурново замирает, очки подняты ввысь и горделиво посматривают на нас, смертных. Жена Бурново чуть дрожит, я ощущаю это сквозь толщу тяжелого стола.
— Ты все-таки гений! — произносит она отчаянным шепотом.
— Спасибо, — отвечает Бурново, и очки прекращают свою торжествующую пляску. — Однако выпьем за это!
Жена Бурново быстро наливает ему полную рюмку морщинистой рукою. Бурново, продолжая стоять, безжалостно берет рюмку и выпивает — будто святую воду в жаркий полдень.
Садится, кашляет, урчит.
— Так что, мой дорогой будущий зять, я рад, что вас увлекла фигура Бенкендорфа. Окажу вам всяческое содействие. Ваш диплом должен стать лучшим. Вы готовы к серьезной работе?
— Но я хотел писать диплом о Федоре Кузьмиче как… как…
— Как феномене народной мифологии, — Хташа наступает мне на ногу родственным тапком.
— А где огурцы? — Бурново озирает стол по окружности.
Жена протягивает ему вазочку с пятью огурцами-страдальцами. Бурново берет один из них пальцами, откусывает половину тела и жует, наслаждаясь казнью.
— Нет, о Федоре Кузьмиче будет писать Бух. Он уже блистательно эту тему разработал.
— Он мне ничего не говорил об этом, — сыр в моей руке плавится и воском стекает на новые джинсы, подарок Хташи, прожигая их.
— Достаточно того, что он говорил мне. У него интересная теория… — Бурново откусывает от половинки огурца. — Скажу вам честно: я мечтал бы иметь такого зятя, как Бух. Но я ценю Хташин выбор, отношения в нашей семье всегда были либеральными… Так что займитесь-ка Бенкендорфом основательно, договорились? Я вам сейчас подберу несколько книг…
Звонит телефон. Звони, милый, вечно, не дай больше слова вставить надменной скотине в багряном халате!
Жена Бурново подает ему трубку с поклоном очарованной Гретхен. Кирхе, кюхен, киндер.
— Алло! — Бурново ласкает свободной рукой левый свой бакенбард. — Да, записываю. Завтра в семь кафедра… — Чуть отведя в сторону магическую трубку, шепчет жене: — Дай записать! Быстрее!
Бабушка протягивает руку к серому листу бумаги:
— Что ты там все пишешь?
— Ничего особенного. — Я грациозно укрываю лист под больничным одеялом.
— Не надо тебе голову напрягать. После такой травмы. Есть надо побольше. Я блинков принесла.
Бабушка разворачивает полиэтиленовый пакет, шурша пальцами. Из пакета извлекает туго набитую промасленную газету. Внутри газеты обнаруживается тусклая фольга, за ней — бумага с легким чернильным разводом, глубже — еще более древний слой бумаги, вероятно, папирус. Археолог бы мне позавидовал, убил бы лопатой.
— А вот и блинчики! — торжествует бабушка. — Все утро пекла.
Я улыбаюсь, уже без боли в челюсти. Радуюсь за Карамзина: ему достанется большая часть дрожжевых раскопок. Подо мной хрустит песок, я мну простыню, извиваясь на своей дыбе-растяжке.
— Ты что ерзаешь? — Бабушка склоняет голову, смотрит мне в глаза. — В туалет хочешь? Судно принести?
Требьенов тихо, словно нимфам на потолке, говорит:
— Все-таки бабушка — это великая вещь.
Бабушка, одаренная новым титулом, поворачивается к Требьенову:
— А ты что же, один тут лежишь? Никто не приходит?
— Приходят. Но такой заботы, как у вас, конечно, нет.
В тумбочке Требьенова хихикают половинка вареной курицы, устремившая ногу вверх, словно пародируя меня, три толстяка-помидора, важный лещ и кокетливая баночка кизилового варенья.
— Так вот блинки, — бабушка протягивает ему папирус с блинами. — Покушай!
— Спасибо вам большое! — Требьенов снимает верхний блин. — Я уже просто по запаху чувствую, какой он вкусный!
— Ишь! Приятно слышать. Мой никогда не похвалит. А с чем ты лежишь? Перелома вроде нет?
— Ой, у меня много всего. Да вы не беспокойтесь, занимайтесь внуком. Он у вас замечательный парень. Ему надо в Москву ехать, на историка учиться.
— Какую еще Москву? Тут будет! В Ростов поедет учиться, ничем не хуже Москвы. Таганрог — это судьба.
Плоская крыша дома Йоргена на Поварской, откуда хорошо виден Новый Арбат и другие московские удовольствия. На ней положен деревянный помост из серых лиственничных досок и сделан надежный навес из парусины, под которым водружены круглый стол и стулья с ножками из чугуна — такие не унесет даже торнадо от кортежей генпрокурора.
За столом сидят два ШШ, которых сейчас, на исходе прошлого тысячелетия, я вижу впервые, сам Йорген (он проявил к моим первым иероглифам снисходительный интерес, спасибо липкому Требьенову) и я, уже Марк, а не Саша постылый.
ШШ читают мою заявку для фильма о Бенкендорфе, Йорген задумчиво курит, коптит и пыхтит, я стараюсь принять позу усталого, но довольного мэтра, но чугунные руки-ноги застыли, как стул подо мной.
Сейчас, на грани веков, одной заявки на страницу формата А4 пока достаточно, чтобы запустить кинопроцесс, получить аванс и ходить по городу гоголем: я — драматург, я — почти Петербург!
Потом уже, в эру немилосердия, будут после заявки требовать тритмент — краткое содержание, придираться к ходам и героям, затем синопсис — по сути готовый сценарий, но без диалогов, который мнут и коробят еще яростнее продюсеры, режиссеры, жены и дочери директоров кинокомпаний. И последний, четвертый круг ада — сам сценарий, если драматург доживет до него без инфаркта и цирроза печени. А сценарий можно всем рвать, рыча ящерами юрского периода, еще очень долго, до потери рассудка. В самом финале выходят крикливые актеры и несут отсебятину, требуют занести ее на скрижали сценария, уверяя, что так их образ раскрывается глубже. Всех утопить, подлецов, в той глубине, в марианском желобе между двух полушарий раскисающего мозга сценариста.