Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот он, этот маленький заштатный городишко, уже по сути брошенный людьми, окончательно оставленный умирать… но он жив, он просто умолк, зависший в одиночестве, он отдыхает после убийственной дневной жары. Его скалистый берег всё так же, как и прежде, омывают морские волны, и всё так же не достают они даже кончиком своей воды до его высоко задранной суши. Под лёгкое дыхание ветра спускаются сумерки, и вот они уже впитываются в твою кожу, в волосы, в одежду, одаривая тебя своей предвечерней милостью. Быть может, это просто потому, что ты остался, а не покинул это место, как сделали другие, только и всего? И вновь порыв ветра: на этот раз уже иной, острый, перченный, резкий. От него пахнет водорослями и солью – быть, может, именно так пахнет вечность? Мы умрём, и водоросли умрут вместе с нами, но народятся другие, новые и они заполонят собой морские впадины и просторы, и ветер этот тоже не умрёт, что нескончаемо дует над этим славным вечным морем, гоняя мокрую пыль, и соль не станет слаще, а лишь ещё солёней и острей на вкус. Но кто отведает её, кто оценит привкус морской вечности? Быть может, сама я или даже тень моя, высветленная до неузнаваемости всё той же вечностью, явится в эти места в вечерней полутьме, чтобы коснуться своим белёсым краем этих сумерек и приблизить наступление другого дня, и ещё одного, и следующего… из которых и складывается эта неизбывная вечность…
И так около трёх страниц, всё в подобном духе – собрала, что услышала, не более того. Потом, передохнув, прочла и сама же обомлела. Не потому, что вроде бы и красиво получилось, чего уж там. А больше из-за того, что выкатилось такое из-под собственной руки, при том, что не просили, не приказывали и не подгоняли. И это было совершенно новое чувство, прежде неизведанное, если не считать небольшого опыта совсем ещё ранних, степных, неприлично молодых и натужно рифмованных строк, похожим образом свалившихся тоже откуда-то сверху, как и теперь. Но те звуки она подбирала без нужного усердия, которого не хватило, чтобы отловить всё, что тогда опрокинулось на её голову. Теперь же всё было иначе, она это чувствовала и понимала, что не ошибается. Нет – была уверена. Вот только не знала Евгения Адольфовна, стоит ли ей поговорить об этом с Павлом. Ей с самой-то собой теперь, после того, что случилось, совестно было разговаривать на эту тему: то ли боялась спугнуть собственного ангела, приставленного к ней, чтобы поощрить, то ли стыдилась несовершенства своего же текста. Помочь в этом смысле мог отец, в этом она не сомневалась, поскольку понимала, что Адольф Иванович безукоризненно чувствует стиль, и не только в живописи, а – вообще, в отношении чего бы то ни было: вещи, цвета, звука, символа или еды.
Её размышления оборвала Аврошка, которая, когда все они всласть насмотрелись на морской пейзаж, ткнула её кулачком под ребро и протянула копеечку. И остальным членам семьи вручила по монетке из собственных детских накоплений – чтобы бросили в морскую воду, и море всех их запомнило, и тогда они снова сюда вернутся на другой год.
Дома, когда вошли и осмотрелись, всё оказалось по-старому, за исключением того лишь, что карандашная засечка в проёме арки, что при входе в столовую, оказалась ниже Аврошкиной макушки на целых семь сантиметров. Это было чудо, в которое никто поначалу не хотел верить. Настасья подхватила ребёнка и закружила на месте, но тут же, охнув, поставила девочку на пол, притворно демонстрируя неподъёмность такого груза.
Чуть позже, когда все поели и Настя увела Аврошку укладываться, Женя лежала в ванне и думала о том, что одна её жизнь закончилась и началась теперь другая, совсем не похожая на предыдущую. Пора обрести цель, думала Евгения Адольфовна, настоящую, которая со временем перерастёт, быть может, в любимую профессию или даже, более того, – сделается новой страстью. Ей папа ещё в Каражакале сказал, давным-давно, когда она, помнится, будучи ещё совсем ребёнком, спросила, для чего он всё время ходит в эту скучную степь, таская на себе свою длинноногую подставку: там же почти всегда дует ветер и пыль в глаза от этого карьера. Он тогда что-то ответил ей, но она не запомнила. Но зато вспомнилось теперь, всплыли слова его, увиделись где-то в самом низу степного колодца, который, пересохнув, открыл своё дно. Там-то и обнаружилось много интересного – надо было всего лишь нагнуться и всмотреться туда, где, казалось, невозможно было что-либо разглядеть. Но если снести колодезную крышу, то оказывается, что прямой солнечный луч пробивает темноту, доставая до дна, которое теперь уже вовсе и не дно, а поверхность другой, следующей глубины, до которой ещё только предстоит добраться.
Утром прибежала Аврошка – будить и целоваться. К этому моменту Женя не успела ещё хорошо проснуться, ей плохо спалось этой ночью, она всё продолжала думать о том, как неправильно жила, теряя драгоценные годы, в то время как вполне могла бы, если бы не была такой дурой, уже давно развивать в себе то, чему поленилась когда-то дать зёленый свет, и начать трудиться, не дожидаясь озарения. Впрочем, как это всё устроено в человеке, и в какой момент он признаётся себе, что жил не так, – тоже оставалось непонятным.
– Мам, – обратилась к ней Аврошка, – мне мышка сегодня приснилась, летучая-прелетучая, про каких нам ещё в Никитском ботаническом саду рассказывали, когда мы туда ездили с тобой и бабой Настей, помнишь?
– Умничка, – ответила она, – и что же теперь?
– А теперь она выросла и стала летучей лисицей, – не растерялась дочь, – нам про них тоже рассказывали, забыла, что ли?
Она забыла. Но теперь действительно вспомнила, про тех и других. И неожиданно для себя спросила, ещё не отдавая отчёта в собственных словах:
– А хочешь, я тебе сказку сочиню про мышку и лисицу?
– Хочу! – засмеялась Аврошка и убежала на Настасьин зов.
Потом они завтракали, и Настя увела дочь гулять. Павел Сергеевич улетел ещё вчера, как только доставил семью на Котельники. Женя села за его стол и задумалась. К вечеру перед ней лежал рукописный текст – сказка для Авроры Царёвой, ей же и посвящённая – первое законченное литературное произведение, принадлежавшее перу Евгении Цинк. Она взяла в руки исписанные листки бумаги и ещё раз прочитала текст от начала до конца, пытаясь представить себе, что это не она автор всех этих слов и предложений, собранных в законченную детскую сказку, – и даже не совсем в сказку, как ей показалось уже потом, – в некую притчу, природу которой она и сама не понимала до конца. В любом случае, все первые дни, пока она размышляла над тем, что у неё получилось, было ощущение, что это сделала не она, что всё это сочинил некто неизвестный, для которого выполнить такую работу – просто мимолётный пустяк, и о существовании которого она всегда догадывалась, но познакомилась с ним только теперь.
«О том, как мышь стала лисой»
Жила на свете летучая мышь, и звали её Фокс. Она жила в пещере со своей семьёй: с папой, мамой, братом и сестрой. Кроме них, в той пещере жили еще тысячи мышиных семей, таких же летучих и пугливых. Пещера была тёмной и страшной, и потому жить в ней было тоже страшно. Впрочем, жили в ней мыши испокон веков, рождаясь, умирая и вновь рождаясь. Жили и знали, что там, снаружи, по другую сторону их бесконечного каменного туннеля, было еще страшней, потому что там пряталась неизвестность, которую они никогда не видели из-за того, что там был яркий свет. И свет этот нещадно жалил мышиные глаза, и колол, и кусал зрачки, как тысяча раскалённых иголок.