Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Искусство, – сказал он ей как-то, когда она притащила к нему на оценку несколько своих ещё даже не успевших как следует высохнуть акварелек, – это не потребность малевать до посинения. Искусство – это когда у других людей возникает потребность снова и снова смотреть на то, что у тебя получилось. Тогда, по крайней мере, ты уже можешь быть уверена, что твои руки и твои глаза старались не зря, что ты попала своей работой ещё в одно сердечко, и этому сердечку становится хорошо и приятно, и оно будет в ответ благодарно сжиматься и этим благодарить тебя за твой талант.
– А как же я про это узнаю? – спросила она папу. – Ну, что у него тоже в сердечке застучало?
Она не всегда понимала, шутит с ней папа или же он просто так её хвалит. Во всяком случае, ей казалось, что папа разговаривает с ней как будто по-честному и считает её такой же взрослой, какими были и они с мамой. Баба Настя никогда такими словами с ней не разговаривала, она больше убиралась, гладила её по голове или целовала в обе щёки по очереди. И вкусно делала блинчики с мясом или творогом.
Папа тогда в ответ на её вопрос улыбнулся и сказал:
– А бывает ещё так, что хорошему человеку от настоящего искусства делается плохо. И наоборот, плохому – хорошо. – И снова она не до конца поняла: это он так смеётся или нарочно придумывает всякое, чтобы запутать её. И тогда она снова спросила его, чтобы уже окончательно разобраться для себя в этих хитросплетениях:
– А хорошему человеку может быть хорошо?
– Да запросто, – засмеялся папа, – главное, чтобы он в этом был надёжно уверен и не перепутал это чувство с каким-нибудь другим. – Потом он перестал смеяться и сделал серьёзное лицо, но не понарошку, как часто делал раньше, а серьезно. И сказал то, что она потом, годы спустя, услышала от дедушки Адольфа. Папины слова звучали довольно странно и малопонятно, но отчего-то они не потерялись в её детской памяти, и даже наоборот, время от времени всплывали в сознании, выстраиваясь то так, то эдак, выкладываясь в тот или иной смысл, который через годы вызрел, окончательный по форме и единственный для понимания, и достучался до её умненькой головы. Она нередко вспоминала эти слова отца:
– Вообще, принято считать, что конечное качество и успех работы, которую ты сделала, затратив себя самым честным образом, больше зависит от взглядов на искусство миллионов людей, которые просто договорились между собой, что такое хорошо и что такое плохо – как у Маяковского, помнишь? – и каждый раз они хотят тебе об этом напомнить, забывая про твоё и только твоё личное чувственное восприятие мира, который существует, живёт вокруг тебя. И вот… – он сделал паузу, подбирая правильные слова, хотя и так уже понимал, что их-то как раз для разговора с дочкой он и не нашёл, – и вот то самое понимание обществом твоей акварельки в рамках некой культуры и определяет, как кажется этому самому обществу, принадлежность её к искусству, – он вздохнул, почесал мизинцем кончик носа и притянул дочку к себе, вдохнув воздух у её волос, – как-то так, Аврусь. А вообще-то, может, и не так, моя милая, потому что то и есть настоящее, что подталкивает тебя изнутри, как бы говоря – возьми меня и не выпускай из рук, я и есть оно, ради чего ты творишь: рисуешь ли, пишешь, сочиняешь стихи, музыку или отправляешь в небо летательные аппараты. – Он вздохнул и на этот раз уже сделал смешное лицо, пугательное, будто собирался её съесть. Она завизжала и закрыла ладошкой глаза, чтобы спасти себя от страшного. Тогда Павел Сергеевич вновь вернул прежний вид, снова став добрым и родным, глянул между делом на часы и добавил вслед сказанному: – Очень надеюсь, что моя доченька ничего из этого бреда не поняла, иначе она запутается окончательно, а крайним в этом деле как всегда окажется её старый глупый отец, который так и не освоил простейших навыков общения с собственным ребёнком. – И добавил напоследок, ссаживая её с колен: – Так вот, девочка моя золотенькая, не нужно в такое верить, всякому художнику следует прислушиваться исключительно к собственному внутреннему голосу и больше ни к чьему, иначе он пропадёт как создатель красоты, отдельной от всякой другой, и останется на этой плоской земле, не улетит, не прикоснётся к божественному, небесному, к единственно возможному лишь для него одного. А всё остальное, Аврусь, не стоит даже того, чтобы краски эти водой разводить.
В тот раз Аврошка так и не поняла, что он сказал, но ещё раз спросить про то же самое не успела. Он вдруг заспешил и сразу уехал, а вернулся, когда она уже спала. Ложась спать, она подумала, что надо будет попытаться добиться от папы правды про свои акварельки, но, проснувшись, совершенно забыла про это; да и папы всё равно снова не было дома.
Они прилетели в Евпаторию в самом конце мая и безвылазно прожили там почти до середины сентября. За это время Павел Сергеевич три или четыре раза навещал их, и каждый раз, несмотря на очередную запарку, выкраивал по четыре-пять дней, чтобы провести их вместе с семьёй.
Настасья молилась на них всех, думая теперь, какой дурой была в прежние годы, когда, никак не умея успокоить в себе желчное и злое, так и сяк прикидывала своей подлой головёнкой насчёт жены хозяина. Ну никак не получалось простить за то, что молода, что неплоха телом и лицом, хотя и нищей в дом пришла, с одним столиком деревянным, что приятна на вежливое обращение, что не думает про неё, Настасью, плохо, как она того на самом деле, наверно, заслуживает, если только отбросить работу по дому, заботу о Павле Сергеиче и остальной пригляд по всем делам. И лишь теперь, на четвёртом году жизни уже при обоих, как раз начиная с момента, как Аврошка появилась на свет, Настасья почувствовала, что – всё, проехали, конец дурному цирку, угомонилось, улеглось внутри неё низкое и нехорошее, спало, соскользнуло вниз по течению, в помойку, в никуда. Здесь, живя в евпаторийском спецпансионате санаторного типа, Настя выбирала моменты, когда она не так уж нужна была семье, и сама доходила до моря, до этой теплющей, почти что святой по прозрачности черноморской воды, что так волновала её своей необъятностью, своим податливым телу песочком, своим солёным на вкус иссине-голубым дурманом, затуманивающим голову и глаза. К тому же кормёжка от пуза, четыре раза на дню, и всё чисто, с салфеточкой из твёрденькой тряпки, с вежливыми официантками с кокошником на голове, с обязательным компотом из сухофруктов вместо болтанки из варенья, и, кроме того, чуть не каждодневной сменой белья без всякого её участия в этом привычном для неё деле.
Купалась, плавала вдоль бережка, не удаляясь глубже, чем по пояс. Потом подставлялась солнечным лучам, но обжечь себя не позволяла, хоронилась в тень раньше, чем кожа становилась красной. Однако к концу пребывания в этом бесплатном раю всё одно стала ослепительного чёрной, как эфиоп, которого изначально не уберегли от южного жара.
Аврошка в ту пору лишь начинала свои первые эксперименты с цветом, подмечая те из них, какие водились вокруг, наполняя собой южную природу, и отбирала наилучший для себя, за который больше остальных цеплялся глаз. На этот раз таким стал синий. Наверное, из-за моря и неба, которые то вместе, а то поочередности, сменяя друг друга, внезапно становились совершенно синими, или же вдруг прямо на её глазах высветлялись, перетекая в густо-голубое с примесью прозрачного, даже не белого, которое к началу сентября тоже внезапно понравилось и тоже стало понятным, хотя и не было на ту пору самым любимым.