Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А этот, этот… генерал…
— Кравченко? Давно уже арестован.
— А Гимназист… из госбезопасности который, по кличке Глобус?.. — У Шаткова теплилась надежда: а вдруг Гимназист остался жив, вдруг он был всего лишь оглушен, контужен, а он ошибочно принял его за мертвого. Вздохнув, Игорь отер ладонью лицо, словно бы снимая что-то с него, посмотрел в сторону, красноречиво приподнял плечи.
— Значит, убит… — слабым бесцветным голосом проговорил Шатков. — Жаль. Он мне очень здорово помог в горах.
— Тело его отвезли в Москву, — сказал Кононенко, — и, насколько я знаю, уже попрощались. Давно. Ты находился без сознания. Гроб выставили в клубе Дзержинского, а потом — три залпа на кладбище…
— Тут один капитан в милиции у вас работает, очень подленький.
— Знаю, о ком ты говоришь. Забудь о нем, навсегда забудь. Этот человек в милиции уже не работает. И никогда не будет работать. Он арестован.
— Это он подставил тебя под наручники?
— Не только он, но и он тоже.
— Неприятный тип, — медленно, пытаясь прислушаться к самому себе (чем там отзываются в груди, в душе слова?) — проговорил Шатков. — Я с ним тоже столкнулся.
— Все, старик. Хватит тратить слова на всякое дерьмо. Был капитан — и нет его! Не полковник же…
— Не полковник, — согласился Шатков, — и хорошо, что не полковник, — сморщился от того, что ему было неудобно лежать.
— Ты не дергайся, не дергайся, — мигом среагировал Кононенко, — чего засуетился? Знаешь одиннадцатую заповедь оперативника? «Главное — не суетиться под клиентом».
— Знаю. А то, что суечусь — понятно: я же жив остался. До сих пор не верю в это.
— Ох, и надеремся же мы, когда ты выйдешь из больницы! — Кононенко улыбнулся по-школярски лучисто, будто пионер с плаката, которому досталась путевка в «Артек», и Шаткову от этой улыбки неожиданно сделалось легче, он перестал ощущать боль в продырявленном теле, звон в ушах исчез, виски, покрасневшие от жара, перестало давить, он ответно улыбнулся Игорю, облизал сухие губы, согласно шевельнул головой: обязательно, мол, напьемся, затем, подтверждая это, пробормотал довольно четко:
— Н-надеремся д-до п-поросячьего визга!
В следующий раз Шатков завел разговор о Нэлке.
— Т-ты это самое, Игорь… З-знаешь ее фамилию?
— Конечно.
— Она что, принадлежит к разряду выдающихся городских путан? Да?
— Ты угадал.
Шатков помолчал немного, поежился, словно шею ему обжимал тесный воротничок, хотя больничная рубашка, что была на нем, не имела ни одной пуговицы.
— Эт-то самое… Она, естественно, находится в списках, в картотеке?
— Еще раз угадал.
— Жаль, — искренне произнес Шатков (ему хотелось помочь Нэлке). — Мне кажется, ее еще можно вытянуть. Она исправится, — Шаткову хотелось спросить что-то еще, он повозил головой по подушке, поморщился от боли. Подумал, что помощь Нэлке запоздала, девушка уже вряд ли когда свернет со своей дорожки и в помощи Шаткова, надо полагать, нуждается не больше, чем проворовавшаяся продавщица в услугах ревизора. Шатков медленным движением поправил под головой подушку, добавил: — Мне ее очень жаль.
— Ладно. — Кононенко вздохнул и положил свою руку на руку Шаткова. — Я ничего тебе не обещаю, но… В общем, я посмотрю.
— Она же не была связана впрямую с Николаевым, с этим самым… с Героем Советского Союза…
— Была! Увы! Не в такой, может быть, степени, как другие, но была, — сказал Кононенко.
— М-да… — с огорчением пробормотал Шатков. — Ты понимаешь, когда узнаешь о таких вещах, то охота бывает послать все к чертовой матери, — с неожиданным раздражением он поглубже вдавился затылком в подушку. — Всю нашу работу, а с нею — всех и вся.
— Понятная вещь, — Кононенко рассмеялся. — Я иногда тоже ощущаю такую потребность. Что есть, то есть. И тогда мне бывает очень охота очутиться на необитаемом острове…
— Чтобы зажить жизнью Робинзона Крузо.
— Вот именно. Чтобы зажить жизнью Робинзона Крузо.
— Все мы из мяса сделаны, не из железа… — Шатков подумал о том, что нервы у него стали совсем плохие, дряблые, реагируют на все подряд, поэтому, как только он подлатается, обязательно уйдет в отпуск.
На три месяца, на полгода, на год — на сколько положено вместе с реабилитационным периодом, на столько и уйдет, а когда вернется, то положит начальству на стол заявление и распрощается с нынешней своей работой навсегда. Пойдет в управдомы, в дворники, в автослесари, в юристы, в подсобные рабочие, в грузчики, в электрики — куда угодно, лишь бы не оставаться на старом месте.
Люди ожесточились, бывшее некогда благонравным общество потеряло все представления о чести, о душевной тишине, о том, что человек человеку брат, — а из этого брата такой «родственник» получился, что от него только автоматом и можно отбиться. Шатков почувствовал, что внутри у него рождается холод, такой неприятный, колючий, как свернувшийся в рукавичку еж.
Кононенко, увидев, как изменилось лицо Шаткова, обеспокоенно привстал, склонился над ним:
— Тебе что, плохо?
Шатков смежил глаза, приподнял вялую, совершенно чужую руку, сделал ею короткое движение сверху вниз:
— Сядь!
— Может, врача позвать?
— Да сядь же ты… Сядь!
Кровянистое, в темных промоинах марево возникло перед Шатковым, на несколько минут заслонило свет, в этом горячем тумане Кононенко пропал совсем, в груди возникло жжение, сухие губы увлажнились. Шатков языком облизал их, удивился, почему же они такие горькие?
Пот бывает соленым, он всегда соленый, но вот горький пот? Может, это предвестник смерти? Смерть всегда приближается неслышимыми шагами и, зная, что она не слышна, таким образом — горечью — подает о себе весть.
— Тебе плохо? — снова послышался растерянный голос Кононенко. Шатков не удержался, с досадою подумал: «Ну хоть бы он говорил о чем-нибудь другом». — Тебе плохо? Может, врача? — опять послышался голос Кононенко.
Самая неблагодарная работа — это милицейская работа, всю жизнь к людям, на чьих плечах находятся милицейские погоны, относились плохо. Хотя, когда требовалась защита, когда в дом забирались грабители или на улице приставал какой-нибудь дюжий молодец, испуганные граждане мчались за помощью в милицию.
О милиции всегда говорили и хорошее, и плохое. Больше все-таки плохого, много больше: власть и раньше не пользовалась в народе популярностью, не пользуется и сейчас, а рукою власти — загребущей рукой, — всегда была милиция. Мусора, менты…
Но в Афганистане «менты», чекисты, грушники воевали так же, как и все, — так же погибали, так же калечились, так же умирали от разной отравы, бацилл, палочек, микробов, неразгаданных болезней, подрывались на минах, но кто-нибудь когда-нибудь написал в какой-нибудь газете о «мусорах»-афганцах? Или афганцах-чекистах?
Увы! Хотя все годы войны службу в царандое — афганской милиции исправно несли наши «царандоевцы». Не скулили, не жаловались, не сетовали на свою судьбу…
В пятнистом мареве перед Шатковым замелькали какие-то лица — плоские, бледные, со