Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как будто предчувствуя свой жребий, мне с детства запало в душу наше русское правило: «Если любишь – люби всем сердцем, в остальном – доверься судьбе». Родись я швейцарцем или, не дай бог, англичанином, уверен, моя история сложилась бы иначе: педантичная рациональность, впаянная в генетический код, уберегла бы меня от акта самоуничтожения. Любовь для европейца – категория умозрительная, вроде поэзии или филателии, не входящая в рамки практического употребления, любовь же «русского разлива» – это вообще психическая болезнь с острыми антисоциальными последствиями. Наша страстная вера в судьбу – дикарский фатализм и языческое идолопоклонство, недостойное просвещенного и прилежного, застегнутого на все пуговицы протестантского ума.
Мучимый весенней бессонницей, я лежу с закрытыми глазами, передо мной неспешными картинами течет моя жизнь – такое, я слышал, бывает на смертном одре. Пытаюсь разложить все по полочкам, обнажить все связи, нащупать первопричины. Так рождается смысл. Пустота наполняется чувством, превращаясь в притчу, становясь символом. Из символов складывается судьба. В нашем, русском, случае имя ей – рок.
Итак, слушай. Моя беда началась с раннего детства. Само мое появление на свет явилось, скорее всего, недосмотром или досадным недоразумением. Едва родившись, я начал свои скитания: мои родители, находившиеся тогда в Бангладеш, отправили меня в Москву к бабке и деду. Старики повозились со мной, но постарались отфутболить обратно при первой возможности. Отца перевели в Афганистан, какое-то время я провел в Кабуле; мы жили в советской колонии за беленым каменным забором, по верху которого хищно сияли топазами битые бутылки. Сверху висело невероятно синее небо – чистый ультрамарин. К полудню поднимался юго-западный ветер – кара-буран, черная буря. Местные называли его «боди шурави», советский ветер. Он дул с нашей территории, от верховьев Амударьи. К полудню небо становилось серым, как асфальт, песок проникал внутрь закрытого спичечного коробка, красил тонкой мышиной пудрой подоконник и стол. От пыли у меня начался кашель, доктор сказал, что через пару месяцев мы будем иметь дело с полноценной астмой.
Так я окончательно обосновался на Котельнической набережной. Бабка смирилась с моим вторжением; дед меня почти не замечал, интерес я вызывал у него не более чем морская свинка или забавный хомяк – для генерала, похоже, существа допризывного возраста просто не существовали. Я пошел в первый класс. В доме у нас царила диктатура чистоты: даже грубый слесарь-сантехник Николай с татуировкой на руке покорно снимал свои кованые чеботы перед входной дверью. Друзей в гости я не приглашал, поскольку, по мнению бабки, от гостей проку нет – одна грязь.
– Не лапай полировку! – одергивала меня бабка. – Не ерзай по дивану! Не шаркай по ковру – не ребенок, а наказание!
Шкафы и серванты были закрыты от меня на ключ.
– Бабуль, – канючил я. – Открой шкаф, я хочу книжку почитать.
Старуха отпирала книжный шкаф, отходила в сторону, скрестив под мягкой грудью дряблые руки, подозрительно наблюдала за мной.
– Выбрал? – недовольно спрашивала она. – Мопассан? Про что это?
Ласковый, исполненный нежности, я жил в бездушной атмосфере холодного безразличия – прости за пошлость слога, но точней не скажешь. Неизрасходованная любовь распирала меня, подобно тайной энергии, она копилась, грозя неминуемым взрывом.
Потом умер дед. В последний его год мы неожиданно сблизились, он разглядел во мне маленького мужчину, привычный материал, с которым он работал всю жизнь. В его отношении ко мне не было ни ласки, ни нежности, но был интерес, желание научить чему-то важному. Так старые волки учат волчат вынюхивать след зайца, загонять жертву, перегрызать ей горло. Утилитарный подход командира, прагматичная дидактика генерала.
Похоронив деда, моя бабка сошла с ума. Это не фигура речи и не преувеличение. На второй день после панихиды родители укатили обратно в свой Улан-Батор. Вечером из коридора в щель приоткрытой двери я видел, как бабка, стоя на коленях в мятой ночной рубахе, монотонно кланялась и крестилась, сонно покачиваясь из стороны в сторону. Перед ней на стуле стояла метровая фотография деда, черно-белая, в траурных лентах, та самая, которую солдаты из почетного караула несли перед гробом. Утром я застал бабку там же.
Иногда на кухне она поднималась с табуретки на стол, и, неслышно ступая тапочками, вставала на подоконник; раскинув руки, она прижималась всем телом к стеклу, точно пыталась выдавить окно.
Те летние каникулы я провел на кладбище. Каждое утро мы отправлялись к Новодевичьему монастырю на восьмом автобусе. На кладбище бабка отпирала ограду, протирала памятник из черного, как антрацит, лабрадора – до сих пор помню название этого камня, с ярко-васильковыми, точно электрические искры, прожилками; старуха возилась с цветами, что-то сажала, пропалывала. Я таскал здоровенную лейку от дедовой могилы до латунного водопроводного крана, торчащего из кирпичной стены колумбария. Туда и обратно. На обратной дороге чертова лейка плескалась водой и больно била по щиколоткам, оставляя кровавые ссадины на костяшках. К вечеру, одурев от жары, я сидел на корточках в теплой траве, вдыхая тошнотворный кладбищенский дух – сладковатую смесь прелых роз, чеснока и цветущих одуванчиков, – и зачарованно наблюдал за изумрудной гусеницей, неспешно отмеряющей свой путь забавными вершками младенческих пальцев вверх по железному копью дедовой ограды.
Ты спросишь: какого черта я плету всю эту ахинею – про зеленых гусениц, мою чокнутую бабушку, трупный смрад, плывущий над могилами? Про угасший свет и давно растаявшую тень? Какого черта? Да, какого?
Если честно, мне просто страшно. Знаешь, как трусливый ребенок боится выйти в темный коридор? И еще у меня есть наивная надежда, совсем малюсенькая, что я смогу заговорить зубы дьяволу, если буду плести всю эту околесицу, если буду нести эту чушь… Вдруг и он, рогатый, запутается в моих байках, запутается и случайно забудет о тебе. Оставит тебя в покое. Ведь мне-то и нужно всего два часа! Два часа, не больше! Те два проклятых часа, когда я бросил тебя, а сам уехал на майорских «Жигулях» в Подлипки.
Оживлять прошлое я научился с завидным мастерством – гляди, какая убедительная лужа с прошлогодней лесной опушки: с парой длинных сосновых иголок, таких ярко-зеленых, с мертвым жуком-носорогом и зеркальным отражением низкого октябрьского неба, уже подернутого тоскливой желтизной предчувствия заката. Можно добавить мокрую тропинку скользкой рыжеватой глины, уползающую в еловую глушь. Там, за ельником, неожиданно распахивается даль с туманной рекой, правый крутой берег облюбовали стрижи – они стремительно выпархивают из своих нор и тревожно носятся, почти касаясь воды крыльями. Левый, пологий, берег тянется до самого горизонта, каждую весну он становится яично-желтым от цветущих одуванчиков. Миллион цветущих одуванчиков, представляешь? Густой горьковатый дух так и ползет по округе, аж в горле першит: недавно я прочитал, что эту маслянистую горечь одуванчикам придает тот же химический элемент, что присутствует в сперме и разлагающейся человеческой ткани.