Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он же ортодокс, Женька…
– Я знаю, – спокойно согласилась она.
Леха подошел к окну, ткнулся лбом в стекло. Обволакивала Садовое кольцо ночная сырость.
– Как ты могла, Женька?
– Зато я бесконечно могла жить по чужим углам, без прописки, без работы… Могла по утрам высчитывать полтинник – ехать мне сегодня на метро или на автобусе, которым хоть и дольше, но можно проехать «зайцем», сэкономить пятак и купить рогалик, а на два – сдобную булочку… – Но мы сами выбрали такой путь.
– Неправда. Мы выбрали трудный путь, но не такой. Ах, как мы были молоды, талантливы и глупы. Казалось, будет диплом – и откроются врата в рай. Вот диплом, вот врата, а вот привратники, которые по-прежнему пропускают только своих…
В комнате Тома сказала Семенову:
– Хотите, что-нибудь еще спою?
– Конечно.
Тома запела щемящую песенку на стихи поэта Заболоцкого про город Тарусу, про прачку, муж которой пошел за водкой, а она стирает и стирает, про петухов и гусей, которые так опротивели девочке Марусе, что глаза бы не глядели, про всю нашу скотскую жизнь.
– Хорошая песенка, – сказал Семенов, – без претензий.
– Леш, Леша… Господи, зачем я тебя встретила.
Он так и стоял, уткнувшись в окно, и она не могла видеть его слез, сползающих по стеклу.
– Он не знает, что у меня есть сын. Правда, Леш, не знает. А я не могу ему сказать. Каждый месяц к маме мотаюсь под предлогом тяжелой болезни… Я привыкла, понимаешь, привыкла есть, пить, спать… Иногда мне кажется, что вот-вот наступит разжижение мозга, но вернуться в ту жизнь…
– Господи, – сказал он, – как хочется умереть.
В дверях появилась Тома.
– Пойдем. Скоро утро, – сказала она.
– А где Митя? – спросила Женька.
– Спит.
– Сломался, – неестественно улыбнулась Женька.
В дверях, прислонившись к косяку, Женька сказала:
– Я так привыкла к этой жизни, что кажется, улыбнись мне сейчас счастье – я не буду знать, что с ним делать. Да и есть ли оно – счастье?..
Она вернулась в комнату. Убирая со стола, застыла с подносом в руках. В слабом свете торшера плыло липкое лицо мужа – он спал, спал, спал.
Ненависть, тоска, безумие рождались в ней и уже не могли умереть.
Они шли пустынным ночным городом. Чистопрудным бульваром, Покровским, Яузским. Молчали.
Вдалеке задребезжали буфера дежурного трамвая.
Лицо вагоновожатой было уставшим и безразличным ко всему на свете.
– Остановки объявлять? – взяв микрофон, спросила она. Леха кивнул в сторону одинокого пьяного, сжимавшего тугой портфель. Пьяный спал безмятежно, уткнувшись шапкой в стекло и приоткрыв рот.
Вагоновожатая махнула рукой, и трамвай тронулся. На светофоре трамвай резко затормозил, пьяный открыл глаза, строго спросил:
– Ваши билеты?
И снова завалился на шапку.
Трамвай въехал на Устьинский мост.
– Вагоновожатая, – попросил Леха, – останови нам на середине моста.
– Ничего проще, – ответила женщина и потянула тормоз.
И пока Леха с Томой шли по мосту и горланили песни, трамвай тихо следовал за ними.
Над лодкой белый парус распущу,
Пока не знаю, с кем,
А если я по дому загрущу —
Фиалку я под снегом отыщу…[3]
– Ну и слух у тебя! – поражалась Тома фальшивости его голоса.
– Ничего, Томка, у нас все будет иначе.
«А я иду, шагаю по Москве…»
– Ну и слух!
У подъезда сидела дворняга с большими бродяжьими глазами.
– Что, пес, – сказала Тома, – совсем ты один. Давай покормим его – нам ведь назаворачивали чего-то…
Собака потянулась к ее руке.
– Ешь. Это утка по-пражски, это бастурма, это буженина…
– Ты его прикормишь, – недовольно сказал Леха, – он пойдет за нами. А куда мы его?
– Не, собаки умеют отличать каприз великодушия от настоящего.
– А люди?
– А люди живы надеждой.
– Ты очень умная, Тома.
– Ага. Очень умная круглая дура.
Пронизывающий апрельский ветер раскачивал темные волны канала, и они с тихим шелестом бились о гранитные берега, гулко капала в расставленные на полу банки вода – текла крыша, и где-то в глубине улицы надсадно елозил метлой похмельный дворник. Город отсчитывал последние ночные минуты.
В наброшенных на плечи пальто, примостившись на подоконнике, они пили чай. Тот самый, с малиной.
Сиротливо поскрипывало раскрытое настежь окно.
– «Что происходит с человеком на рассвете, в апреле, когда открытая рама слегка раскачивается от ветра и скребет по подоконнику сухой неотодранной бумажной полосой…»[4]
– Может, откровение, – сказала Тома.
Они склонились друг к другу. Стаканы, задетые полами пальто, качнулись и звонко хлопнули внизу.
Потом они спали, небрежно задернув шторы.
За дверью ворчала, шаркала, ругалась коммунальная квартира.
За окнами набирал утренний ритм город.
А они спали – они были счастливы.
В это утро никто не разбудил Семенова.
Проснувшись и взглянув на часы, он понял, что опоздал, и чувство злобы охватило его.
– Женя! – раздраженно крикнул он, стягивая через голову пижаму.
Неуклюже подвернув под себя ногу, отбросив руку, Женька спала на диване в большой комнате, и, глядя на ее выражение лица, могло показаться, что она засыпала счастливой.
– Женя! – еще более зло крикнул Семенов, выходя из спальни.
На журнальном столике в изголовье дивана он увидел стакан воды и несколько упаковок таблеток. Пустых.
– Женя…
В коммунальной ванной, опасно балансируя на стремянке, Леха развешивал соседские простыни. Сама соседка, полная пожилая еврейка, вносила снизу коррективы:
– Наволочку сюда, так… пододеяльник… Разгладьте, Леша, разгладьте, не ленитесь.
Мелькала в простынях Лехина голова.
Наконец все было развешено и расправлено. Леха присел на стремянку.
– С вас папироска.
Соседка порылась в объемистом фартуке, протянула Лехе папиросу, закурила сама.