Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прохоров почувствовал острое, щемящее чувство, но не воспоминания подтачивали душу, а странное ощущение безвременья, бесцельности и бессмысленности своего положения. Он превратился в бродячего пса, который с ненавистью, тоской и страхом следит из-за угла за чужой жизнью.
«Почему, как преступник, прячусь в кустах в этой далекой и чужой стране, за тысячи километров от своего села, – изнурял себя мыслями, – почему скитаюсь, будто нет у меня ни роду, ни племени? И что это за долг такой перед афганскими дехканами, если он никогда не брался взаймы? Почему же его надо возвращать? Кто виноват, что брат по классу, простой дехканин, стал врагом для сына крестьянина Степана Прохорова, хотя не нужны ему его земля, дом или жена?» Ведь эти же люди, любовно возделывающие землю, тотчас побросают свои мотыги, едва увидят пришельца с оружием, достанут старинные «буры» и современные «калашниковы» и кинутся убивать его. Потому что нет ничего страшнее крестьянина, которого оторвали от земли и не дали взамен ничего, кроме оружия и веры в несуществующих идолов.
Однажды он слушал афганца-дехканина. Тот рассказывал, а таджик из соседнего взвода переводил: «Вот, Захир-шаха прогнали, Дауд пришел. Сказали: Захир-шах – плохо, Дауд – хорошо. Убили его, говорят: Дауд плохо, Тараки – хорошо. Потом уже Амин – хорошо. А теперь Амин – плохо, Кармаль – вот хорошо. А почему плохо или хорошо, никто не знает».
«Афганец не знает. А мы, выходит, знаем, раз пришли сюда», – подумал тогда Прохоров.
В дувале песчаного цвета неслышно отворилась дверь. Появилась черная тень без лица – женщина в парандже. На голове она держала кувшин, а в руке – узелок. Женщина семенила еле уловимыми шажками и потому не двигалась – плыла. Она приблизилась к дехканину, который продолжал ковыряться на поле. «Трактор бы сюда», – подумал Прохоров и посочувствовал старику. А может, вовсе не старик был этот дехканин в грязно-белой чалме и шароварах. Лицо – непроницаемая коричневая маска, изборожденная морщинами, опаленная солнцем. Не разгадаешь чувств на этом лице, таком же бесстрастном, как горы, застывшие, молчаливые. «И жена твоя такая же старая и изношенная, как и ты… Хотя, быть может, сидит в хате и другая, помоложе», – подумал он.
Женщина поставила на землю кувшин, развязала узелок и достала оттуда лепешку и пиалу. Старик что-то сказал ей, она кивнула головой и, кажется, что-то ответила. Потом она ушла. Старик расстелил коврик, опустился на колени и принялся за намаз. Прохоров безучастно наблюдал, как афганец отбивал бесконечные поклоны, наконец это зрелище утомило его, он опустил голову на землю. Потом дехканин поднялся, сел и принялся поглощать свою нехитрую снедь. Он медленно отламывал кусочки от лепешки и запивал их водой из кувшина. Прохоров сглотнул слюну. Зрелище было невыносимым. Рядом напоминал о своей тяжести автомат. Прохоров придвинул его ближе, воткнул магазином в землю и попытался прицелиться. «Черт, ведь не подавится». Старик доел, спрятал куда-то пиалу и кувшин и вновь принялся за работу.
Вспомнилось Прохорову, как с отцом ходили они на косовицу. Вставали на заре, наскоро завтракали и шли туманной улицей на луг. За плечами – хорошо приправленные накануне косы. Взмахнешь разок – звон стоит. А к полудню на луг приходила мать, приносила холодец – пустой щавелевый суп, сало, черный хлеб, цибулю. И не было ничего лучше простой этой еды.
Вспомнил он и своего покойного деда Григория. Держал тот пасеку – пяток ульев. Мрачный, нелюдимый был старик. Ходил тяжело, прихрамывал, опираясь на суковатую палку. И чудной какой-то: почти никогда не смотрел людям в глаза, метнет колючий взгляд из-под бровей и отвернется, будто и нет тебя здесь. Но внука Степку любил. Нацедит алюминиевую кружку золотого, в пузырьках меда: «Бяри, пробуй». И Степка пробовал, обжигая горло тягуче-сладким нектаром. А когда дед был в настроении, сажал внука рядом и рассказывал: «Мед, Степка, – это царская вещь. Это тебе не молоко, не мясо и даже не хлеб. Мед – это такая штука, которая всякое лекарство заменит. Таблетки всякие – ерундистика. Пробовал раз – так нудило потом весь день. Так вот, слухай. Мед завсегда на пирах пили наши князья русские, потому крепкие были. И самые древние люди мед любили и добывать могли. Еще когда в пещерах жили. Мед, Степка, от всех болячек излечит. Даже бальзамировали медом. Знаешь, что это такое? Молодец. А про Македонского Александра читал? Ну, совсем молодец. Так вот, слухай. Помер он, коли ему тридцать три было. От лихорадки. Видно, меду мало ел. И вот как вмер, повезли его из самой Персии в Египет в гробу, а гроб целиком залили медом. Забальзамировали…» Странный был дед. Молчит, молчит, а потом такие вещи начинает рассказывать, что диву даешься: и откуда он, старый, набрался всего этого… Потом на пасеку шли. А там пчелы – одна за другой, гул стоит, будто в каждом улье по трансформатору запрятано. «Вишь, танцует, – дед выдвигал рамку с сотами, Степан осторожно заглядывал внутрь. – Подружкам своим показывает, где мед собирала». Степан удивлялся и не мог понять, как пчелы договариваются между собой, если у них ни языка, ни голоса нет… Про пчел дед мог рассказывать подолгу: о том, как соты строят, как молодняк выращивают, трутней гоняют. «Знающие люди гомонят, что к пчеле подходить надо любезно, не жалеть ласкового слова», – поучал все время дед. И обещал научить делу. А потом вдруг умер, и пчелы его куда-то пропали…
Ночью Прохоров пробрался на поле, рвал впопыхах недоспелые колосья пшеницы, шелушил их и жадно глотал зерна.
На пятые или шестые сутки Прохоров окончательно потерял чувство времени. Иногда ему казалось, что он движется по большому бесконечному кругу. Особенно это чувство усиливалось ночью, когда лишь по однообразному похрустыванию гравия можно было судить о своем перемещении в пространстве. И только звезды, яркие и неподвижные, тихо мерцали, пугая своим безмолвием и вечностью. Он шел будто по гигантскому барабану, который вертелся у него под ногами и механически расстилал новые бессмысленные километры пути. Снова остановились часы, и Прохоров в один из проблесков ясного сознания снял их и без жалости швырнул на камни. Когда была съедена банка тушенки, последнее из его запасов, он разорвал вещмешок и сделал из него нечто наподобие колпака для защиты от солнца… Он панически боялся потерять оружие. И первой мыслью после пробуждения была мысль об автомате. Потом он осматривал свое изорванное обмундирование, цеплял на голову колпак и вновь продолжал изнурительный путь. В какие-то дни, а может быть, часы, он замечал, как в нем обостряются все чувства, его измученные глаза замечали мельчайшие детали на многие сотни метров вперед, ухо улавливало самые тихие шорохи, рожденные ветром, он чувствовал запахи, каких никогда не ощущал. То был запах гор: верблюжьей колючки и сожженной солнцем пыли. Иногда ему казалось, что его обоняние улавливает запах дыма, и тогда шаги его становились осторожными, крадущимися; он затаивался в камнях, как только слух улавливал посторонние звуки. Один раз мимо него торопливо прошел одинокий путник. Прохоров ощутил непреодолимое желание убить его, завладеть сумкой, а труп спрятать в камнях. Но человек уходил, Прохоров провожал его взглядом, пока тот не скрылся. В другой раз он опять видел вооруженных людей. Он не знал, кто они были, на чьей стояли стороне. В это тяжкое время у каждого была своя правда, и каждый отстаивал ее беспощадно и немилосердно. Но хоть звучала эта правда по-разному, все же часто значила, в общем-то, одно и то же, ибо выражала главные ценности человека, то, чего он хотел: право на жизнь, землю и хлеб. Но люди продолжали искать различия в своих истинах. Была и у Прохорова своя правда, пожалуй, сейчас самая простая: выжить. Плен, как вариант для выживания, исключался.