Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Наши обиды, Иван Кузьмич, делу помеха.
– Это верно… – Иван Кузьмич снял кепку, положил рядом с собой на скамейку, пригладил узловатой рукой поредевшие волосы.
То ли ясный теплый вечер, то ли разговор о служебных делах навеяли воспоминания о давно минувших военных днях. А впрочем, человек в молодости больше думает о будущем, а под старость все чаще вспоминает прошлое. Это, наверное, естественно.
Усевшись поудобнее на широкой скамейке, Иван Кузьмич стал не спеша рассказывать:
– Такая вот ночь ясная, звездная была под Курском в сорок третьем. Лежим мы в землянке, загадываем, какая после войны жизнь настанет. Погадали, покалякали… А на рассвете началось… Здорово тогда нас фрицы танками… Но хребтину мы им все-таки надломили. Силенок к тому времени у нас поднабралось немало. Танков, самолетов, пушек… Воевать стало веселее. Осколком меня там зацепило. Полгода в госпитале проваландался. Ничего, поправился. Медаль за те бои получил. – Иван Кузьмич приумолк, усиленно стал раскуривать погасшую папироску, но у него ничего из этого не получилось, и он снова зажег спичку, прикурил, а потом заключил: – И Берлин брал… Повоевать, словом, крепко пришлось. Сам пятки немцу до Волги показывал, но и на спины фрицев вдоволь нагляделся, до самой Эльбы гнали…
Растокин уже знал от Кочарова, что Иван Кузьмич пробыл на фронте почти четыре года, был храбрым солдатом, войны хлебнул досыта и все, о чем говорил, он видел своими глазами, пережил сам. И вспоминать все это ему действительно было тяжело. Но прошлое крепко сидит в каждом из нас, сурово обжигая память и сердце. Растокин знал это по себе. Он также знал, что опыт прошлого – это и есть те самые зерна, из которых произрастает трудный хлеб истины.
– Прошлое, Иван Кузьмич, – наша история. А историю забывать нельзя. Она многому учит, – сказал Растокин.
– Истинно, Валентин Степанович, истинно, – откликнулся старик. – Не зря говорят, кто старое помянет, тому глаз вон, а кто забудет – тому оба вон. Что и говорить, победа нам далась тяжело. Да только ведь без синяков и шишек в большой драке не обойтись. Желательно, конечно, чтобы этих синяков и шишек было поменьше.
Он снова стал раскуривать папироску, которая почему-то то и дело гасла, а Растокин уважительно смотрел на его крепкие жилистые руки.
– Земля – наш общий дом. Один на всех, – продолжал старик задумчиво. – Его надо оберегать, оберегать всем миром, чтобы жилось в нем спокойно, радостно. Ежели не будем сообща оберегать его, заботиться о нем, беды опять не миновать.
Он замолчал. Набежавший ветерок запутался в листьях, дрожащие тени от них заметались по его морщинистому лицу.
«Ты прав, Иван Кузьмич, – соглашался с ним Растокин. – Земля у нас одна. Одна на всех. И беречь ее надо всем миром. Мы это понимаем. Поймут ли это на Западе? Возьмет ли там верх здравый смысл, или они толкнут мир в атомную катастрофу? Вот в чем вопрос».
Неподалеку послышались голоса, и на аллее показались двое.
Растокин узнал Мышкина и Зину.
– Максим Иванович ходит черней тучи, – говорила Зина. – Никогда не видела его таким. И ты тоже хорош! Ну ладно там Растокин, у них свои счеты, личные. А тебе-то чего надо? Кочаров выдвинул тебя, командиром сделал, а ты?
– А что я? – глухо отозвался Мышкин.
– Тоже против него идешь. Рассказывают, на совещании такое наговорил… При генерале!
– Я сказал правду. То, что плохо у нас в полку, так и сказал, что это плохо. Скрывать не стал.
– Он тебе этого не простит. Лучше бы промолчал, пусть бы другие критиковали.
– Промолчал? А совесть?
– Совесть… – расстроенно произнесла Зина. – Боже мой, и что за времена настали!
Мышкину, видно, стало не по себе – вмешательство Зины в служебные дела раздражало его.
– Не будем об этом говорить, Зина, – сухо проговорил он.
Но она все-таки высказалась:
– Если хочешь продвижения по службе, умей ладить с начальством, – и, рассерженная, ушла.
Мышкин позвал ее:
– Зина, Зина! Куда же ты?
А потом скрылся и сам.
Иван Кузьмич не стал расспрашивать Растокина о совещании, на котором Мышкин критиковал Кочарова, сделал вид, будто не слышал этого разговора, лишь высказался по поводу Зины.
– А что, приманка заманчивая, любой окунь клюнет. Но с характером. Такая быстро оседлает, и не заметишь, как, – он швырнул окурок и, словно боясь что-то забыть, торопливо спросил: – Слушай, Валентин Степанович, к нам-то чего не заходишь?
Вопрос застал Растокина врасплох.
Все эти дни его мысли были заняты совещанием в полку, и он ответил уклончиво:
– Работы много…
– Все дела… – как-то по-особенному произнес Иван Кузьмич, и трудно было понять, какие он имел в виду дела: служебные или личные. И, не желая допытываться, Иван Кузьмич перевел разговор на другое. – Я вот о чем все хочу спросить тебя. У нас силенок хватит, в случае чего, а? Ну, если снова пойдут на нас войной, – уточнил он.
– Хватит, Иван Кузьмич, хватит.
– Это хорошо. Не проглядите только, не дайте супостатам себя обойти в технике, оружии. Догонять потом, ох, как трудно! Уроки прошлого забывать нельзя. Ну, что, Валентин Степанович, пора домой?
– Идите, я еще немного побуду.
– А… Ну-ну… – понимающе кивнул старик, тяжело поднялся со скамейки, собрал удочки, подхватил сачок, устало заковылял по аллее.
Оставшись один, Растокин спустился по дорожке к речке. После душного и жаркого дня на берегу в этот час было прохладно.
Он стоял и смотрел на тихую речку, безмятежно несущую свои воды к далекому морю, на дрожащее в ее мелкой ряби опрокинутое звездное небо, на стелющийся в низинах бледно-молочный туман.
В камышах послышался короткий всплеск рыбы, а спустя минуту-другую долетело тоскливое курлыкание улетающей на юг журавлиной стаи. Потом раздались беспокойные голоса запоздавших на лугу ребятишек, звонкий смех девушек в парке…
Вся эта размеренная, неповторимая в своем многообразии жизнь почему-то вызвала в его душе не радость, не благостное умиротворение вечностью бытия, а навеяла щемящую грусть.
Может, это было связано с тем, что он вспомнил другую речку, вспененную пулями и осколками мин, обагренную человеческой кровью, слышал крик детей и плач матери? И кажущиеся ему сейчас умиротворенность, вечность и мудрость бытия непрочны, обманчивы?
Он стоял у реки, и ночь окутывала его темным покрывалом.
* * *
В доме было душно, хотя окна были раскрыты настежь. Марина ходила из комнаты в комнату, не находя себе места.
Все эти годы ее постоянно угнетала мысль о том, что она когда-то бросила консерваторию, не проявила настойчивости закончить ее хотя бы заочно, оказалась теперь не удел, и все ее интересы замыкались в узком семейном мирке. Правда, в тех гарнизонах, где им приходилось жить, она занималась с детьми в музыкальной школе, участвовала в художественной самодеятельности, работала в женсовете, но это не приносило ей душевного удовлетворения, тянуло к большому искусству, от которого, как она считала, ее оторвали муж, дети, семья. Она знала, что поправить теперь уже ничего нельзя, и эта безысходность раздражала ее еще больше. Да и в совместной жизни с Кочаровым у них не было той трогательной близости, духовной общности, которые сопутствуют счастливым семьям. Она и тогда, еще в молодости, замечала в нем излишнюю самовлюбленность, наигранность в поведении, которые особенно заметно стали проявляться с возрастом и болезненно отражались на их отношениях.