Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На постоялом дворе я едва нашел место на полу, чтобы прилечь: весь пол был вплотную покрыт будущими защитниками отечества, христолюбивыми воинами. Я спал подле печи. Ночью кто-то из спавших на печи спихнул на меня самоварную трубу. Труба была отменно тяжелая и, ударив острой кромкой меня в бровь, разрубила ее до кости. Спросонок я с трудом опомнился и сообразил, что произошло. Чтобы не отстать от своих товарищей, к врачу я не пошел, перевязал сам тряпкой, да так и зажило.
В Ярославле нас пригнали на двор Никольских казарм[260] и оставили тут ждать часа два, по-видимому, выясняли, в какую казарму нас впихнуть, все были переполнены. Тут мы увидели, как обучают наших коллег, раньше нас сюда попавших.
Мне эти мужики, марширующие под свирепые выкрики команды, представились обреченными, а пронзительно-металлические голоса подающих команды — зловещими. В голове проносились мысли: ведь вот каждый из них еще неделю-две тому назад был в кругу своей семьи, в своем домишке, был погружен в заботы о хозяйстве, а теперь гоняют их, как баранов, а через несколько недель или месяцев многие из них будут убиты.
Наконец, нас повели в казарму. Здесь одни над другими были наскоро грубо сколочены трое нар. Но их все же не хватало, спать было тесно. Лежать можно было только на боку, а чтобы повернуться на другой бок, приходилось подниматься и снова вдавливать себя в еле заметный промежуток.
Нас, близких соседей, было трое: я, Ванька Николин с Дуная и Веська Ванькин с Норова. Однажды, в один из первых дней пребывания в казарме, проснувшись утром, я увидел, что Ванька Николин чистит ваксой сапоги.
— Где ты достал ваксу и щетки? — спрашиваю.
— Да я же, — отвечает, — не свои чищу, а отделенного[261] Саблина.
— А что, он заставил тебя, что ли?
— Нет, не заставлял, я сам. Глядишь, добрее будет.
Такое подхалимство моего однодеревенца, дома державшегося даже высокомерно, показалось мне противным, и я обозвал его холуем. Между прочим, у него и кличка была с детства «Халуй», как у меня — «Боран», у Васьки Ванькина — «Крюк». В нашем месте почти у каждого была кличка. Я постарался высмеять его перед остальными, но это не помогло, он так холуем и остался, даже и на фронте.
Узнал ли Саблин о нашем разговоре, или это совпадение, но в тот день на утреннем смотре он, как отделенный, то есть непосредственный и ближайший наш начальник, придрался ко мне, почему у меня не вычищены сапоги. Мое заявление, что у меня нет ваксы и щетки и нет денег, чтобы их купить, он не хотел слушать, говоря, что он знать ничего не хочет, а требует, чтобы сапоги были вычищены. Я сказал ему, что как, мол, вам не стыдно, такому молодому (он выглядел совсем подростком) издеваться над пожилыми людьми. «Как ты смеешь рассуждать!» — вспылил он и приказал мне идти за ним к фельдфебелю[262]. Но и идя туда, я не переставал его совестить. Немного не дойдя до комнаты фельдфебеля, он повернул обратно, приказав мне идти на свое место. С тех пор он больше ко мне не придирался, хотя иногда и было за что, по-видимому, парень был не совсем испорчен казарменной муштровкой.
По словесности, состоявшей в заучивании устава и титулов от царя до отделенного, я, как начитанный, отвечал без запинки, хотя и не с военной четкостью. Поэтому после нескольких занятий отделенный и взводный стали оставлять меня руководить учебой отделения. Но занятия с винтовкой, маршировку и отдавание чести я не мог переносить и не старался усваивать. Не знаю, по какому счастливому совпадению ко мне никто из начальства не придирался, тогда как многим доставалось ни за что: заставляли ходить до изнеможения гусиным шагом или кричать в печную форточку: «Я — дурак!», а некоторых по часу и больше мучили, заставляя отдавать честь. С меня почему-то ничего не требовали.
Однажды меня заставили вместе с другими чистить винтовку. Я затолкал протирку в ствол и никак не мог ее достать. Не смогли сделать этого и мои товарищи, к которым я обратился за помощью. Ну, думаю, теперь уж мне влетит. Но ничего, пришел Саблин, сам достал протирку и вычистил мою винтовку. Мне на этот раз было даже неловко, что начальник чистит мне винтовку.
Потом я заделался портным при роте. Работа моя заключалась большей частью в том, что для идущих в маршевые роты[263] я перевертывал серой стороной вверх погоны да обшивал серым сукном пуговицы и кокарды, чтобы они не блестели, не служили целью противнику. Когда же этой работы не было, я, чтобы не остаться без дела, смотрел, на ком шинель сидит неуклюже или рукава длинны, и предлагал ему переделать. Так и сижу иногда целый день над укорачиванием рукавов одной шинели.
Вечерами я чаще всего занимался тем, что писал письма от неграмотных товарищей их родным и часто писал своей жене. Это были лучшие минуты в моей тогдашней жизни: когда я писал жене, я забывал все окружающее, мысленно был со своей дорогой семьей.
Жена мне в это время стала писать, что ее зовут обратно домой, в хозяйство моего отца. Брат Сенька в это время тоже уже был взят в солдаты, и та же участь угрожала семнадцатилетнему братишке Акимке. Акимка-то больше всего и хлопотал о том, чтобы перетащить мою семью домой: дома он уламывал отца, а, приходя к тестю, уговаривал мою жену, чтобы она переезжала к ним, чем жить на подворье. Мать тоже желала этого, как и четырнадцатилетняя сестренка Матрёшка. Но отец отмалчивался, не давал прямого согласия и ни слова не говорил об этом моей жене.
Я писал жене, что если есть хоть малейшая возможность жить, зарабатывая портновством, то лучше не возвращаться под