Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отцу казалось, что его не тронут, потому что он пошел добровольцем в девятьсот четырнадцатом и у него был орден Почетного легиона, полученный за военные заслуги, — вполголоса продолжала Жюстина. — Ты представить себе не можешь, до чего были наивны евреи из Восточной Европы. Отец мой, бедняга, обожал «Французскую республику». Он всю жизнь говорил только по-французски. Он еще ребенком пел «Марсельезу». Но не так, как ее поют у вас. В Салониках верили в каждое слово этого гимна. Свобода, дорогая свобода! Отец верил, что это так, и считал, что есть вещи, которые не могут произойти во Франции. Он верил, что дело Дрейфуса положило конец этой свистопляске. Он говорил, что только в такой стране, как Франция, участь одного несправедливо осужденного человека может волновать всех. Бедняга…
В голосе ее послышались слезы.
— Не надо об этом вспоминать, — сказал Симон. — Ведь все равно ничего не изменишь.
— Не так-то это легко. На свете найдется достаточно людей, которые все забудут. В том числе и среди евреев. Успокоятся. Что поделаешь, люди должны успокаиваться, иначе они не смогут жить…
— Так-то оно так, только ты неправильно разделяешь людей, — заметил Симон. И голос его невольно зазвучал сурово. — В действительности люди делятся на богатых и на бедных, между ними проходит главная демаркационная линия. Я не говорю: на «капиталистов» и всех прочих, потому что это звучит немножко как в листовках, верно? Хотя ты сказала, что тебе нравятся листовки. Еврей, не-еврей — такое деление долго не продержится. Немец, не-немец — такого тоже не будет. Все это пройдет. Вот в чем я глубоко убежден. А демаркационная линия между капиталистами и всеми прочими… это другое дело…
— Ты коммунист?
— Я… право, не знаю. Я не состою в партии… но… практически — да.
Жюстина сказала, что ей давно хочется вступить в партию и что когда-нибудь она это сделает.
— Надо быть логичным, — добавила она. — Всему миру известно, что только коммунисты — люди по-настоящему серьезные. Если думаешь, как они, то надо и поступать, как они.
— Честное слово, ты мыслишь, как политический деятель! — заметил Симон.
— Нет, просто меня это интересует. Почему ты всегда говоришь «немцы», а не «боши»?
— Да, я в самом деле так говорю. Но только потому, что не люблю слово «боши». Во времена моего детства оно было в нашем доме под запретом. Мой отец считал, что это ложный патриотизм. Каких только глупостей не писали, как только не склоняли это слово в четырнадцатом — восемнадцатом годах!.. Русские говорят: «Смерть немецким оккупантам!» Вот это мне по душе. Это правильно…
Оба замолчали. Симон взглянул на светящийся циферблат своих часов и ускорил шаг.
— Надо поторапливаться, — заметил он.
Деревянные подметки Жюстины гулко стучали по асфальту.
— Как ты можешь ходить в таких туфлях?
Что поделаешь, сказала она, человек ко всему привыкает, и потом, это довольно красиво. Во всяком случае, только в Париже люди могут в разгар войны заниматься изобретением подобных безделок, правда? Но вот и пришли… Симон различил в темноте силуэт дома, какие строили в начале века, — «богатого дома», как принято говорить. Жюстина постучала ключом по железной ставне, закрывавшей окно привратницы.
— К счастью, дверь открывается автоматически, — заметила Жюстина.
— А привратница — что она о тебе думает?
— Она славная. Я как-то раз дала ей яиц. Для нее — я работаю в провинции, а в Париж приезжаю примерно раз в месяц. Поэтому мои друзья, хозяева квартиры, живущие в южной зоне, и дали мне ключ…
— Чему только сейчас не верят!
— Но привратница-то не верит этим басням! Просто она славная женщина.
Дверь автоматически открылась.
— Сейчас я узнаю, как твоя фамилия, — заметил Симон.
— Не шуми, пожалуйста.
Жюстина звонко произнесла какую-то фамилию, которую Симон тут же забыл. Они стали ощупью подниматься по лестнице, с которой давно были сняты ковры. На четвертом этаже они остановились передохнуть. Симон поставил чемодан, взял Жюстину за плечи и притянул к себе. От нее пахло сейчас иначе, чем в поезде. Свежий воздух ночи, пропитанный речными испарениями и ароматом каштанов в цвету, выветрил вагонные запахи.
— До чего же меня тянет к тебе! — сказал он.
— Ты с ума сошел! — воскликнула она.
Но он играл в одержимость.
— Занятно, — прошептал он. — Никто не знает, где мы.
Они словно во сне поднялись еще на один этаж. Жюстина стала отпирать дверь, а он зажег спичку и при свете ее посмотрел на молодую женщину. Сейчас у нее было совсем другое лицо. Оно не было похоже ни на то, какое он видел на обеде в Тулузе, ни на маску в коридоре поезда, — нет, такое лицо, наверно, бывало у нее, когда она оставалась одна и, стерев помаду, сидела у горящего камина. И это очень все осложняло.
В прихожей на столике стояла свеча в фаянсовом подсвечнике. Симон зажег ее, и из позолоченной рамы, с фотографии, украшенной автографом, на него глянула надменная физиономия герцога де Гиза.
— Ого!
— Здесь все так. Вот увидишь… Это квартира монархистов…
— Как же ты ее раздобыла?
— Через агентство по найму квартир.
— Вот видишь, какое у нас национальное единство!
— Ты шутишь, а ведь это так. В спальне у них висит распятие.
— Ты там спишь?
— Нет. Последний раз я спала на диване в гостиной. Меня пугает это распятие… Но я бы с удовольствием спала под ним. Совсем нагая.
— Какая странная мысль! — заметил Симон.
Ему не понравились ни сами слова, ни тон, каким они были произнесены.
— Иди сюда, — сказала