Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда в квартиру постучали, Генрих стиснул зубы и проклял незваного гостя. Он подошел к двери, подумав, что это может быть Ваге. Наверное, хочет присоединиться, чтобы вместе посмотреть викторину. Но это был не Ваге. Седа стремительно вошла, не поздоровавшись. Генрих запер за ней дверь, поправил ее на ходу сброшенные туфли и прошел за ней в гостиную. «Кофе будешь?» – спросил он дочь. Она помотала головой. «Может, снимешь плащ?» Она не отвечала. Он ушел на кухню и все-таки поставил на плиту джезву с кофе. Через пять минут с подносом и двумя чашками вернулся в гостиную. Викторина уже началась. Он опустился в кресло перед телевизором. Дочь сидела рядом на старом диване, который раньше стоял в ее квартире. Она не притрагивалась к кофе. Отец смотрел телевизор. Миниатюрная телеведущая перечисляла спонсоров показа. «Я была в архиве, запросила следственное дело дедушки», – сказала Седа. Генрих насторожился. «Там, кроме старого дела, было еще одно. В пятьдесят седьмом его еще раз арестовали по подозрению в антисоветской агитации. Но вскоре освободили». Генрих не двигался. Ведущая готовилась озвучить цифры первого розыгрыша. «Что тогда произошло?» Генрих держал свой билет свернутым. Не осмеливался развернуть его при дочери. «Ты знал об этом?» Генрих смял билет в кулаке. Но он помнил свой номер наизусть. У него была чудовищная память. Увы, он ничего не забывал. «На постановлении об освобождении сделана надпись красным карандашом, что он завербован КГБ». Ведущая озвучила все выигрышные номера. Генрих разжал кулак. Квартира, автомобили и стиральные машины достались другим. Он повернулся к дочери, уронив бумажный шарик на поднос. Седа всмотрелась в его лицо – грустное, расстроенное, – но поняла, что он расстроен неудачей в викторине, а не ее словами. «Пей кофе, пока не остыл, – сказал отец. – И сними плащ. Это длинная история».
Седа послушалась.
Генрих подвинул кресло, взял с подоконника старую курительную трубку, плотно набил и сел, дожидаясь дочери. Вспомнил, как когда-то за ней приезжал Сако и на его глазах устроил скандал, чтобы она вернулась. Сорвался на крик, размахивал руками, угрожал разводом. Не осталось ни настоящего, ни прошлого. Чем дальше вглубь, тем меньше света. Волна несла ее, несла и пригнала сюда. «А табак-то кончается», – подумал Генрих.
Седа, сняв плащ и надев тапочки, вернулась в гостиную.
Генрих раскуривал трубку. Спросил, где мальчики. «У Амбо теннис, – сказала она. – А Гриша бездельничает дома». Генрих покивал и выпустил несколько клубов дыма, соединенных еле видной белесоватой нитью.
Затем приглушил громкость телевизора и обратил лицо к дочери.
«Когда к власти пришли большевики, – заговорил он, – началась охота на дашнакцаканов и старую интеллигенцию. Они преследовали всех, кто боролся против турецкой армии с восемнадцатого года, кто участвовал в Сардарапатской битве. Сначала арестовали и выслали из страны больше тысячи человек, а затем, когда в феврале провалился мятеж, начались расстрелы. Почему Порсам попал в списки, я не знаю. Бабушка рассказывала, что он тайно скупал оружие у белогвардейцев и переправлял его через Тифлис на турецкий фронт. Наверное, поэтому. Так или иначе, его взяли в Тифлисе и расстреляли без суда. Террор тех лет был хаотичным, несистемным, расстрелянный еще не бросал тень на всю семью. Мы собрали пожитки и бежали из Грузии в Ереван, где у нас оставался доходный дом. Правильно это было или нет, уже не узнать, говорили, что в Грузии террор хлестче, чем в Армении. Да и родители тогда еще чувствовали себя сильными. Так мы в спальном вагоне приехали в Армению и на извозчике добрались до Еревана. А город – весь в пыли. Бабушка говорила, что не узнала его. Вырубили все сады, улицы завалили строительными материалами. Город возводили заново, нечеловеческими усилиями. Дома были некрасивые, потому что тогда из туфа еще не строили. Только здание комиссариата успели построить из розового туфа, но затем вышел декрет, что туф предназначен на экспорт, и его нельзя было использовать. Старый Ереван исчез, а новый еще не построили. Дороги были в ухабах, а вместо домов – бедняцкие лачуги, из которых выглядывали чумазые дети. И пыль, пыль без конца. Народ дышал этой пылью, питался ею, пил ее. Ереван родился из пыли. Я помню наш старый базар в облаках пыли, помню верблюдов: изящные, надменные, с длинными опущенными ресницами, они расхаживали по базару – остатки старого гарнизонного Еревана, который исчезал, а с ним исчезали старые ереванцы. Их место занимали новые, нынешние ереванцы, те, чьи потомки по незнанию именуют себя коренными ереванцами. На наших глазах это все рождалось, и город только-только обретал свой монументальный вид. А наш доходный дом сохранился, но был национализирован, там жили беженцы и рабочие. Пустовавших домов в Ереване не было, даже гостиницы были переполнены. Говорили, что ереванское население, которое тогда уже составляло тридцать тысяч человек, выросло еще на сотню тысяч – поток беженцев из Западной Армении. Бабушка ввязалась в изматывающие переговоры с новыми властями, там нашелся ее старый друг-гимназист, перекочевавший к большевикам. Узнали, что для получения жилья нужно вступить в партию, и дед, недолго думая, вступил. Нам дали трехкомнатную квартиру, но очень скромную, совсем не ту, на которую мы рассчитывали, и не с тем комфортом, к которому привыкли. В соседней квартире все время орал ребенок, мешал спать по ночам. Его матери, Ануш, было пятнадцать, и она не знала, как справиться с плачем. После того, что турки сделали с нами, сколько несовершеннолетних по нынешним меркам матерей было в Ереване уже в тридцатые годы? А сколько, считай, старух, которые в пятьдесят лет водили за руку четырехлетних сыновей? Мама в один из дней купила для соседского ребенка молока, и он перестал так ужасно кричать. Зато другие соседи стали чинить балкон, лупить молотками. Все в городе что-то строили или ремонтировали. Это шли уже тридцатые годы, да, бабушка вскоре умерла, а я родился».
Седа ждала, когда отец перейдет к делу.
«В те годы папа часто брал меня с собой в Эчмиадзин[38]. Помню, мы познакомились с одной старой монахиней лет девяноста, она стала рассказывать, что у католикоса отняли земли, что он живет благодаря посылкам из-за границы. Пока его не трогают – то есть не ссылают в лагерь, не убивают, – может, понимают, что религия – единственное, что объединяет армян после турецкой резни. А иногда папа брал меня с собой в Дом культуры. Директор филармонии, друживший с ним, как-то подарил ему билеты на выступление Прокофьева. Это был май тридцать третьего или тридцать четвертого года. Мама заболела, и папа взял с собой меня. Прокофьев сильно опоздал. Публике объявили, что он устал после посещения Севана и отдыхает, но на самом деле ему не могли найти извозчика, чтобы доставить в филармонию. Еще помню, что Прокофьев вышел на сцену во фраке. Зал был небольшой, май, жара, духота, так что пришлось открыть окна, и с улицы доносился звон и грохот трамвая – тогда уже ходила первая линия. Прокофьев, раздраженный этим, прерывал выступление. После концерта нас позвали в кафе в подвале филармонии, и там папа лично познакомился с Прокофьевым. Он сидел за столом с женой, угощался чаем, печеньем, мороженым. К нему пригласили народных музыкантов, которые сыграли на дудуке и тарахе. Прокофьев не без интереса послушал их и заметил, что дудук напомнил ему коротенький гобой, а тарах – мандолину. Мне почему-то стало смешно».
Седа теряла терпение. Все это она слышала уже не один раз.
«Положение тогда было двойственное, – продолжал Генрих, словно не замечая нетерпения на лице дочери. – С одной стороны, мы наконец-то жили на родине, которая заново отстраивалась, а с другой – сквозило чувство, что что-то нарушено, что почва для этого строительства зыбкая. Помню, когда я подрос, мы с родителями часто ходили в гости к друзьям отца, они жили недалеко от нас во дворе Армэнерго, в здании Армянского комитета помощи. Во время землетрясения тридцать шестого года мы укрылись в квартире артиста Манвеляна. Он шутил, что над ним живет коммунист Говокян, а под ним геолог Дрбашян, и если они оба дома, значит, никому ничего не угрожает. В этой же компании мы познакомились с Егиазаром Габузяном, личным художником Агаси Ханджяна[39]. Их семья жила в Конде, но часто приходила к нам в гости, и они с родителями выпивали, танцевали, вели непринужденные разговоры. А потом Ханджяна убили. В тридцать шестом, да? И как-то после убийства Ханджяна Габузяны были у нас в гостях, и зашла речь, что вряд ли это было самоубийством, это наверняка было убийство, убрали человека с дороги, хотя человек был деятельный, да, много сделал, чтобы жизнь в стране была лучше. Что-то в таком духе, да. И во время этого застолья