Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Черные дела — дела ночные. И Фолкнер и Эдгар По решались раскапывать могилы лишь глубокой ночью. Тайно, при свете факелов и фонарей, под покровом кромешной тьмы. Но что мне оставалось: выбора не было. Солнце — чугунной тяжестью расплава, остывая, — медленно давило горизонт, купалось в усталых облаках.
В духоте, в тишине, усиленной малиновым звоном насекомых, обрывками иной, странной и противозаконной жизни казались сбивающееся дыхание Михалыча и свист-скрежет ржавого щупа. Сталь мягко уходила в податливую землю. Светлый пот блестел на отчаянно красном лице старика.
— Не подходи, я сказал. Оглянись кругом. Смотри в оба… Ох, парень, не жаль тебе деда: на что толкаешь!.. Ох, молчи. Смотри на дорожку, не идет ли кто?
Я пытался взять лопату, но Михалыч гнал прочь, ругался, шипел змеиным присвистом. Он поставил меня на стрёме. Я должен был следить за дорожкой и не мог помочь, не мог ускорить рытье.
Теперь, когда мы были у цели, я почти не сомневался. Я точно знал, что будет, когда мы приоткроем гроб и, протиснув в плотную щель топор, со скрипом сорвем начавшие ржаветь гвозди.
Я был уверен. Однако причину уверенности не мог объяснить. Не ведал, откуда она снисходила. Что за природа была у силы, подвигнувшей меня на противоестественное предприятие.
Я почти не сомневался. Но — почти.
Где было взять мне сто процентов уверенности? Тем более, сто с лишним. С тем самым лишним, что необходимо для успеха. Почти — оно способно разрушить любое, самое верное начинание. Подобно ржавчине на металле, эрозии живых клеток, песку в смазке шестерен, проклятое почти нередко ставит под угрозу успех значительного дела. А сколько малых дел вянет, гибнет, замирает, не в силах превозмочь почти.
Каким кошмаром могло предстать почти под приоткрытой крышкой гроба, и несомненно бы предстало, когда бы я не находился в особом измерении, в иной реальности: она единственная в своем роде форма жизни, где суть — язык. Я был подвержен лишь ее законам. Я уже начинал догадываться о них, понимать их. Предчувствовал: надвигается. Знал слишком много, достиг кондиции — самое время убивать. И где-то здесь, в начале восьмой главы, автору надлежало всерьез обдумать это обстоятельство, взвесить и, верно рассчитав, в холодном кипении занести над бедной головой героя перо…
Скрипела лопата. Сыпался песок. Сбивалось натужное дыхание гробокопателя.
Солнце остывало у горизонта. Черные деревья, могильные кресты все плотней обступали нас. Мрачно придвигалась стена надгробий. Казалось, вот эффектный финал: у могилы загубленной кинолюбви задавлен будет бедолага. Он раскаялся слишком поздно и должен быть сброшен рукой самой справедливости в разверстую могилу, задавлен надгробными камнями. Так оно и случилось бы, конечно, если бы автору справедливость не представлялась предрассудком.
Старый Михалыч продолжал выбрасывать из ямы жирные комья кладбищенской земли. Он уже докопался до песочка. А надгробия все не могли окончательно слиться в сплошную стену.
Впрочем, это слишком красивая развязка: угадывается традиция, отдает немецким затхлым романтизмом. Быть похороненным с любимой в одной могиле, о таком приговоре нынешний литературный герой не может и мечтать — ему в голову не придет. Автор-прагматик (даже раскаиваясь) все равно предпочтет облегченный вариант наказания. А если и применяется к персонажу высшая мера, не смерти он боится, а умирания. Мечтает: ах, если бы уснуть и не проснуться, как просто! Ему не важно, что в том сне приснится, когда покров земного чувства снят.
Нет, подобное возмездие наивно. Не казнь, а уступка дилетанту. Я понимал: в заплечном деле сам поднаторел. И потому боялся, что, если, услышав мои сомнения, автор или над ним стоящий мазохист бесплотный, — кто-то из них пожелает закрепить в структуре прозы образ загубленной девы, возьмет и приподнимет крышку гроба: а под ней бледно плесеневое лицо, зеленая струйка жижи сочится из безгубого рта. Что, если…
Нет!
Наверное, в обыденных условиях, в человеческом горе, было бы нетривиально от подобных сомнений сойти с ума. Но в литературном тексте, подчиненном закону единства времени, действия и места, в той форме жизни, которой является поэзия, сумасшествие больше не выход и не ход, а, увы, заигранный трюк. Бессмысленно гадать, что по сути дела есть с ума сошествие, а что уловка: художественное вскрытие, преломление подспудных процессов психики. Разве будет замечена болезнь, разве не посчитают сдвиг в сознании героя за литературный прием, когда сместился лик самой действительности, и мир оказался с мозгами набекрень, когда спускаются с экрана кинолюбимые, чтобы утешить (создателя? читателя? персонажа?), и говорят лишь «да», а кошки бегают по улицам, снуют под колесами автобусов и сапогами гренадеров, впрыгивают с тротуаров в окна верхних этажей, когда ночи солнечные только потому, что сочетание «ч» и «н» завораживает скользящую по бумаге руку, — сладострастие ассонансов, наркота аллитераций диктуют руке возвращение опять и опять, и опять выписывают ею на листе, повторяют знакомые знаки. Здравому смыслу вопреки.
Но тогда (и только тогда!) в семантическом всплеске словес возникает, прорастает и выбивается на свет из природы созвучий, из пресловутого зернышка, росток подлинного смысла.
Однако от смысла событий мы отдалились, разминулись с сюжетом: толкает смятенную мысль страх перед гробом, уводит в путанные рассуждения, — о чем угодно, только бы не о деле. Но пора.
Пора мне могилу вскрывать. Пора семантическому коту прыгать вниз. Пусть с подоконника ирреально и медленно он соскользнет прямо к сапогам стоящего на посту гренадера. При этом, когда лапки передние когтями заскребут асфальт, задние лапки еще не отпустят рассохшуюся доску подоконника. Расстояние от четвертого этажа нормального питерского дома до тротуара не уменьшится, а длина кошачьего тела (ох, простите неотвратимые критики, но…), длина, она нисколько не удлинится. Потрется мой кот о солдатский сапог и скользнет, благополучно минуя колеса автобуса, на противоположную сторону, где давно, словно хитрый дворник с мешком, поджидает его злодей редактор, чтобы… Бедный кот!
Странная это жизнь — поэзия, проза. На протяжении почти ста машинописных страниц речь идет о явлениях параллельной реальности. Не в ущерб реализму, отнюдь. Я никому не желаю ущерба. Но меня предчувствие не оставляет, что со всеми иллюзориями, чего доброго, самого заподозрят в ущербности и наклеют ярлык.
Реалисты сами не знают, что же такое реализм и какое отношение имеют бытийные реалии к прозе, к художественному тексту. Позиция приверженцев кондового реализма — она всего лишь поза, их позиция. Смешно и не стоит о тривиальных вещах говорить, но даже у самого из них заядлого, можно сказать, ортодокса, герой главный, Гриша Мелехов, не может над читателем ничего произвести: ни пульнуть из винта, ни огреть нагайкой, ни словцом ядреным пугануть — будь он хоть еврей, хоть еще какой ни есть интеллигент или прочая, нелюбезная орденоносному автору, сволочь. А все оттого, что обитают они в разделенных мирах, в разных реальностях, в иных измерениях: проходят друг друга насквозь, не соприкасаются. Но если кто желает сказать, что мол, Гриша Мелехов, он и не существует вовсе, нет его, бумага одна — сжечь, и конец! Отвечу: и человека можно сжечь. И его не будет. А случается, что и неизвестно даже, кто реальней: иной гражданин с пропиской в паспорте или эти, мастерской рукой набросанные на бумаге всего лишь черты, изменчивый образ. Отчего при чтении иной главы душа болит, отчего завораживают перелистываемые страницы романа, отчего ноет сердце, и сон отступает до утра, отчего возникает сладкая истома после чужой любви, появляется мертвенная пустота после чужой кавалерийской атаки? Нет ведь ни любви, ни атаки — так просто, размытые черты…