Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это очень европейское кино и европейская проза с европейскими, точнее, общечеловеческими сюжетами. И только в “Белом”, в очень польском по духу иронически-комедийном фильме, возникают реалии рубежа 1990-х, периода конца коммунизма. Персонаж, который пересчитывает пачки долларов и деловито-раздраженно кричит: “Двери!”, когда купюры разлетаются у него из-за сквозняка, – это оттуда. Герой актера Збигнева Замаховского, контрабандой, в большом чемодане, вернувшийся на родину, где бандиты, утащившие багаж, разочарованно выбрасывают его в грязный овраг, с чувством произносит, размазывая мерзкую жижу под руками: “Наконец-то я дома!” Только иной русский поймет эту славянскую жесткую иронию.
Кшиштоф Песевич, соавтор сценариев Кесьлёвского, отточивший перо на “Декалоге”, – профессиональный юрист, выглядевший как заурядный делопроизводитель. Но сценарии этого тандема – настоящая литература, вытаскивающая на свет сложный и трагичный в своей повседневной серой унылости мир варшавского спального района времен позднего социализма. Кесьлёвский – наблюдатель случайностей, из которых складывается жизнь. (Герой “Короткого фильма о любви”, восемнадцатилетний юноша, подсматривающий с помощью подзорной трубы за дамой, живущей активной личной жизнью, но забывшей, что такое любовь, – тоже наблюдатель.) В игровом кино Кесьлёвский выступает как документалист человеческих душ.
Режиссер выбирал лучших актрис, и превзойти самих себя после фильмов Кесьлёвского им было трудно: Гражина Шаполовска (Магда в “Коротком фильме о любви”), Жюльетт Бинош, Жюли Дельпи, Ирен Жакоб. Если бы он приспособил к своему замыслу других актрис, работа с ним была бы пиком и их профессиональной карьеры. Жакоб, которую Кесьлёвский называл по-отечески на польский манер Ирэнкой, сыграла у него две главных роли в “Двойной жизни Вероники” и “Красном”. За Веронику она получила приз за лучшую женскую роль в Каннах. Очень по-кесьлёвски появилась в одной из киноновелл Антониони и Вендерса в фильме “За облаками”. А дальше, в общем-то, ничего существенного. Но сыгранного хватило, чтобы остаться в истории кино.
Кесьлёвский был реалистом, а потому верил в случайности. Одни и те же персонажи и пейзажи переходят из одного фильма в другой, мелькая на несколько секунд, – траектории жизни незнакомых людей пересекаются самым причудливым и в то же время будничным образом. Нескольких таких персонажей он объединяет в числе спасшихся после кораблекрушения в фильме “Красный”. Случайные знакомства спасенных таят в себе новые – нереализованные – сценарии.
Кесьлёвский практически не интересовался “спором славян между собою” – в смысле, не интересовался большим братом, Советским Союзом, и не дожил до споров поляков “между собой” по поводу вины и ответственности за прикладной во всех смыслах антисемитизм – до яростной дискуссии вокруг блистательных образцов польского кино: “Колосков” Владислава Пасиковского и “Иды” Павла Павликовского. Для творчества ему хватало материала, собранного в социалистической Польше 1970–1980-х и несоциалистической Европе рубежа 1990-х. Там он находил вечные характеры и вечные сюжеты.
Моя Польша, Польша учебника Василевской и фильмов Кесьлёвского, куда-то провалилась, как и моя Россия. Осталась, впрочем, его, Кесьлёвского, Европа. Или мне это только кажется. Zdaje mi się…
Три минуты молчания
Инакомыслие рождается из книг – из чего же еще? Первый самиздат, тамиздат и ксероксы появились в мои студенческие 1980-е годы – для распространения нужна горизонтальная и разношерстная среда университета. И она как-то возникала, по сути, сама собой. Чуть позже появились ксероксы “Белой книги” о деле Синявского и Даниэля. И тогда родился колоссальный интерес к 1960-м, в том числе к “процессу семерых”, вышедших на Красную площадь в августе 1968-го. Этих людей я воспринимал исключительно как героев и пытался попасть в их среду, даже взял несколько интервью, в том числе у Ларисы Богораз, которая казалась мне очень пожилой, хотя была в то время в возрасте моих родителей – вокруг шестидесяти. Интервью это было для самого себя; впрочем, была потом и публикация, под псевдонимом, но, конечно, не такая, какую я бы сам хотел увидеть. Зато это был первый настоящий журналистский опыт, выросший из общения с живыми людьми. И какими!
В начале восьмого вечера 5 декабря 1965 года на Пушкинскую площадь под свет электрической строки, бежавшей по старому еще, конструктивистскому зданию “Известий”, вышло несколько десятков человек. Некоторые из них ненадолго, минуты на три, молча развернули плакаты с требованиями уважения советской Конституции и гласности процесса Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
Поскольку о планировавшейся акции было хорошо известно в органах (“Гражданское обращение”, написанное преимущественно Александром Есениным-Вольпиным, сыном Сергея Есенина, математиком, уже дважды успевшим отсидеть, широко распространялось, например, на филфаке МГУ, а одного из организаторов акции Владимира Буковского превентивно отправили в психушку еще 2 декабря), плакаты были быстро уничтожены, более двух десятков человек препровождены на допросы. Которые, впрочем, больше напоминали профилактические беседы: участники акции были освобождены, КГБ не придавал выходу на площадь чрезвычайного значения.
Довольно быстро выяснилось, что такое отношение – ошибка.
Акция, поначалу казавшаяся чем-то средним между чудачеством взрослых людей, решительно сумасшедших, потому что они всерьез относились к тексту сталинской Конституции, и хулиганством молодых людей с избыточным тестостероном, породила диссидентское движение в СССР. Точнее, так: она его оформила, зафиксировала его существование.
Это был первый подземный толчок, с которого можно отсчитывать постепенную эрозию советской власти. Ее развал лишь усугубили потом, много лет спустя, чрезмерные военные расходы, падение цен на нефть, война в Афганистане, общая неэффективность советской системы.
Важным оказалось не только то, что выход на площадь в декабре 1965-го стал первой публичной демонстрацией протеста после выступления троцкистов в 1927 году. Да и то это сравнение не слишком корректно, потому что акции троцкистов были проявлением борьбы за власть, а в декабре 1965-го никто за власть не боролся.
Молчание митингующих оказалось красноречивее разговоров и выкриков, оно нарушило омерту общества, парализованного, несмотря на миновавшую оттепель, страхом, травматическим опытом сталинщины.
Парадоксальным образом именно молчание стало способом проведения митинга “гласности” – этот термин, употребленный полвека назад, потом станет символом горбачевской перестройки. Это было преодоление страха, причем не только перед властью, непредсказуемостью органов, но и перед теми, кого можно было считать тогдашним “Уралвагонзаводом” – один из участников акции называл их