Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я поправлюсь? – спросил он дрожащим голосом. – Скажи, поправлюсь?
– Все в руках Аллаха. Он может тебя исцелить.
– Никто, кроме Аллаха? А люди разве не могут? Разве ты не вылечишь меня, Мустафа-ага?
– Рана глубокая, Нури-бей, да и в плохом месте.
– Вот это и мучит меня, – простонал Нури. – Будь проклят тот час!
– Не гневи Аллаха! – сказал старик. – Он направил нож туда, куда захотел!
– Но почему? За что? – Нури-бей с тоской посмотрел на старого врачевателя.
Тот ничего не ответил, хотя и знал – за что. Он понял это еще утром, когда увидел бея, сияющего как само солнце.
– Молчи! Молчи, если хочешь поправиться.
Принесли ракии. Мустафа промыл рану, остановил кровь, перевязал. Затем достал из торбы пучок травы, подал кормилице – заварить и напоить раненого, чтоб уснул. Опять открыл торбу, вытащил пузырьки, баночки с мазями. Кормилица стояла у постели и плакала.
– Скажи, Мустафа-ага, тяжело ранен хозяин? Можно его вылечить?
– Можно-то можно… – пробормотал старик. – Только зачем ему теперь жизнь?
– Как – зачем? Отчего ты так говоришь?
Мустафа быстро огляделся по сторонам и прошептал:
– Он уже не будет мужчиной.
Старуха вскрикнула и закрыла лицо руками.
На исходе следующего дня капитан Михалис стоял на пороге лавки и смотрел, как в порту грузят и разгружают парусники. Багрово-красное море бурлило и пенилось. За последние дни капитан Михалис заметно осунулся и похудел. Рта он теперь вообще не открывал, потому чувствовал в горле сушь и горечь. Все турки, проходя мимо, бросали на него свирепые взгляды, а свои тоже сторонились его, ощущая, как над ним собираются черные тучи, и, боясь, что гнев Божий от него перекинется и на них.
Ни ракия, ни прогулка верхом нынче были не в силах развлечь его. Разве что свернуть цигарку? Капитан Михалис достал из-за пояса кисет, закурил, затянулся раз-другой, а потом сердито плюнул и растоптал самокрутку. От табака горечь во рту только усилилась.
– Еще один день к черту! – пробормотал он и повернулся, чтобы зайти в лавку и там, подальше от глаз, дождаться темноты. – Всё к черту!
Но тут как из-под земли вырос Тодорис, старший сын Манусакаса. Запыхавшийся, потный, грязный, он остановился перед дядей и открыл рот, собираясь сказать что-то, но слова не шли с языка.
– Что случилось? Говори! – Капитан Михалис тряхнул его за плечо, сразу почуяв недоброе.
– Отца убили, дядя!
– Кто?
– Нури!
Капитан Михалис оттолкнул племянника, сунул в рот пальцы, закусил и почувствовал на губах горячую, соленую кровь.
– Так. Рассказывай толком.
Тодорис, плача и бранясь, рассказал, как вчера на закате отца нашли в луже крови под большим каменным дубом. На теле были две ножевые раны – одна в почках, другая в сердце. Жена Хаджийоргиса с невесткой, поднимаясь вечером в гору, встретили Нури, бледного, едва живого. Он ехал верхом и оставлял на тропинке кровавые пятна.
Капитан Михалис какое-то время молчал. В ушах звучали слова племянника, а перед глазами высился могучий каменный дуб и у его подножия такое же могучее тело в луже крови.
– Все, хватит причитать! – гаркнул он на племянника. – Раскис, как баба! Езжай домой, пока крепостные ворота не закрыли. Скажи, пусть без меня не хоронят.
Он зашел в лавку, отослал Харитоса с глаз долой, потом ударил кулаком по скамейке, разбив ее в щепки, и рухнул на бухту канатов. Опять перед мысленным взором возник брат Манусакас, прислонившийся к блестящему стволу каменного дуба, только на этот раз не мертвый, не окровавленный, а пьяный, вовсю горланящий песню про Московита.
Капитан Михалис тряхнул головой и встал. Слава Богу, теперь он знает, что ему делать. Запер лавку, ключ спрятал за пояс и пошел, но не по Широкой, а дворами и переулками. Миновал греческий квартал и очутился в турецком. Сестры Блаженные еще не заступили на пост за дверью, и он прошел незамеченным. У зеленых ворот остановился, задержал взгляд на маленьком балконе с частой решеткой… Но тут же с гневом отвел глаза: в такую минуту не позорно ли думать о женщинах?! Мысленно он уже коршуном обрушился на голову Нури, клевал ему глаза и мозги.
Его вдруг охватило странное, нечеловеческое спокойствие. Нечистые мысли улетучились из головы, лицо просветлело, ноздри уже не ощущали аромат мускуса, а вдыхали запах пота, присущий здоровому мужскому телу, избавившемуся от непонятных томлений.
– Манусакас, брат мой… Манусакас… – прошептал Михалис и, круто повернувшись, пошел домой.
Наступила ночь. Грустный серп луны повис на краю небосклона. В Ай-Яннисе один за другим гасли в домах светильники. Только в доме Манусакаса дверь была распахнута настежь. Внутри горели лампады, а посреди большой комнаты лежал сам хозяин – обмытый вином, в саване, с восковым крестом на губах и крошечной иконой Христа Спасителя в сложенных крест-накрест руках. Остекленевшие глаза так и остались раскрытыми: пока веки были теплые, не успели закрыть, а теперь они одеревенели.
С рассветом печально зазвонили колокола в деревенской церкви; на погребение собирались родственники и друзья. Из Ай-Янниса, из Петрокефало, со всех окрестных деревень шли христиане проститься с Манусакасом.
Припав к телу мужа, голосила Христина. Вдовы, матери, лишившиеся сыновей, при виде ее горя вспоминали свое, распускали волосы, начинали надрывно причитать. Капитан Сифакас пешком пришел из Петрофекало, весь обвешенный оружием – старинные пистолеты, длинный кинжал с белой рукояткой, тяжелый бердыш, отцовское наследство, – будто на войну собрался. Сначала стал у порога как вкопанный, потом приблизился к мертвецу, обхватил его ручищами.
– Эх, Манусакас, поторопился ты малость. Моя была очередь! Ну, с Богом! Низкий поклон от меня загробному миру. Скажи там, что я не задержусь.
Поле этого Сифакас уселся на пороге и долго смотрел в одну точку. Наконец с сухими глазами встал и потащился обратно в свою деревню.
Плач постепенно стихал: люди устали от слез. С наступлением темноты разбрелись по домам: у живых свои заботы, завтра на пустой желудок да без сна не много наработаешь. Чужая беда есть чужая беда, как ни жаль соседа, а в глубине души даже радостно, что тебя обошла она стороной. В доме Манусакаса осталось только трое: брат Фануриос, кум Стратис да близкий друг Патазмос. Стратис – широкоплечий стройный красавец тридцати пяти лет, с курчавой бородой – происходил из знатного рода. Он был нездешний, из Кисамоса, но однажды случайно оказался на празднике Панагии Крусталеньи в Ласифи, и там судьба расставила ему западню. Западней этой была плясунья из Ай-Янниса. Влюбился Стратис не на шутку и, долго не мешкая, сыграл свадьбу. Манусакаса пригласили кумом, а через девять месяцев он крестил их первенца. Так и породнились. А Патазмос, тот был размазня и какой-то порченый – кроме как на лире играть, ни на что не годен. Девятый сын в семье, последыш – на склоне лет, видать, ни у кого дети не удаются. Правда, на язык остер, тут уж ему равных не было: как заведет на святки припевки – всех переберет по косточкам. Боязно становилось мужчинам и женщинам, когда он с лирой на коленях садился в круг и обводил всех своими пронзительными глазами. Патазмос был до сих пор холост – свободная птица! Где свадьба, крестины или другой какой праздник – он тут как тут. И все старались ему угодить, чтоб, не дай Бог, не высмеял в своих куплетах. В народе его звали Занозой, Змеиным Жалом, а то и Вельзевулом.