Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я говорил о жертвах и о жертве медовой; но это было только уловкой и, поистине, полезным чудачеством! Здесь, наверху, могу говорить я свободнее, чем перед пещерами отшельников и домашними животными их.
Жертвовать? Скорее расточаю я то, что дарят мне, я — расточитель с тысячью рук: как посмею я назвать это жертвой!
И когда желал я меда, я желал только притравы и сладкого, густого медового сока, которым лакомятся ворчуны-медведи и диковинные хищные птицы:
— лучшей притравы, столь необходимой охотникам и рыболовам. Ибо если похож этот мир на лес, населенный дикими зверями, и на охотничьи угодья, то, по-моему, еще больше похож он на бездонное и изобильное море,
— на море, полное пестрых рыб и крабов, море, которому возрадовались бы даже боги и захотели бы сами стать рыболовами и забрасывать сети свои: так богат этот мир большими и малыми чудесами!
Особенно человеческий мир, человеческое море: в него закидываю я золотую удочку свою и говорю: разверзнись, человеческая бездна!
Разверзнись и выброси мне рыб и сверкающих крабов! Лучшей притравой своей приманю я сегодня самых диковинных человеческих рыб!
— само счастье свое я закидываю вдаль, во все края, между восходом, зенитом и закатом, чтобы увидеть, много ли рыб среди людей станет биться и дергаться на приманке счастья моего,
— пока, попавшись на острые, скрытые крючки мои, не придется достигнуть им всем — этим разноцветным пескарям бездны — высоты моей, высоты самого яростного ловца человеков[1]и рыб.
Ибо таков я изначально, влекущий и манящий, тянущий вверх и возвышающий, воспитатель и надсмотрщик, который не напрасно внушал некогда сам себе: „Будь тем, кто ты есть!“.
Пусть же теперь поднимаются они вверх, ко мне: ибо жду я знамения, возвещающего, что настал час нисхождения моего; а сам я пока еще не спускаюсь в море людское, в которое некогда предстоит мне погрузиться.
Потому и жду я в этих горах, лукавый и насмешливый, без терпения и без нетерпения, а, скорее, как тот, кто разучился даже терпеть, поскольку „терпеть“ ему больше уже не приходится.[2]
Ибо не торопится судьба моя: не иначе, как забыла она обо мне! Или уселась в тени, за каким-нибудь камнем, и ловит мух?
И поистине, за то благодарен я вечной судьбе моей, что она не подгоняет, и не торопит меня, и не жалеет она времени для шуток и злости: вот и сегодня взошел я на эту высокую гору, чтобы заняться рыбной ловлей.
Когда-либо ловил ли кто-нибудь рыбу в высоких горах? Но как ни безумно то, чем занят я тут, наверху: это все-таки лучше, чем сидеть там, внизу, — торжественным, пожелтевшим и позеленевшим от ожидания,
— надутым от ожидания и пышущим гневом, как завывание священной бури, нетерпеливо несущейся с гор в долины с воплями: „Слушайте, не то я ударю вас божьим бичом!“.
Нет во мне неприязни к этим гневливым: ибо годятся они для насмешек моих! Они и должны быть столь нетерпеливыми, эти огромные, гремящие барабаны: а вдруг, если сегодня не дадут им слова, не получить им его никогда?
Но я и судьба моя, мы не обращаемся ни к „Сегодня“, ни к „Никогда“: у нас есть терпение и время, и даже избыток того и другого, чтобы говорить. Ибо некогда должен придти он, и нас он тогда не минует.
Кто же это должен прийти и нас не минует? — Наш Великий Случай, наше великое, грядущее царство земное, тысячелетнее царство Заратустры.
Далеко ли еще до него, до этого царства? Какое мне дело! Однако не слабеет от этого верность моя — на этом стою я, и стою прочно, обеими ногами,
— на этом вечном основании, на твердых первозданных камнях, на высочайших твердынях древних гор, где ветры сходятся, как у предела бурь, вопрошая — где? куда? откуда?
Смейся, смейся, благая ярость моя! Сбрасывай вниз в долины свой сверкающий презрением смех! Самых прекрасных рыб среди людей примани мне сверканием своим!
И все, что принадлежит мне во всех морях, то, что во всем — мое-и-для-меня: вылови мне это и извлеки из глубин. Вот чего жду я, злейший из всех ловцов человеков и рыб.
Дальше, дальше, удочка моя! Глубже опускайся, приманка счастья моего! Излей по каплям сладчайшую росу свою, мед сердца моего! Вонзайся, крючок мой, в брюхо всякой черной скорби!
Дальше, дальше, взор мой! О, как много морей вокруг, сколько мерцает огней человеческого будущего! О, какая алая тишина надо мной! Какое безоблачное молчание!»
На следующий день Заратустра опять сидел на камне перед пещерой, в то время как звери блуждали по свету в поисках пищи, а также нового меда: ибо Заратустра истратил и расточил весь старый мед свой до последней капли. И вот — когда сидел он так, с посохом в руке, и обводил им тень свою на земле, и размышлял, — но не о себе и не о тени своей размышлял он, — вздрогнул он вдруг от испуга, ибо рядом со своей тенью увидел чью-то другую. И когда он поспешно обернулся и встал на ноги, перед собой увидел он прорицателя, того самого, что однажды ел и пил за столом у него, того самого провозвестника великой усталости, поучавшего: «Все равно ничто не вознаграждается, мир лишен смысла, знание — душит». Но с тех пор изменилось лицо его, и когда Заратустра взглянул ему в глаза, вновь содрогнулось сердце его: так много зловещих знамений и пепельно-серых молний запечатлелось на этом лице.
И прорицатель, поняв, что творится в душе Заратустры, провел рукой по лицу своему, словно желая напрочь стереть с него эти зловещие знаки; так же поступил и Заратустра. И тогда, придя в себя, они протянули друг другу руки, в знак того, что готовы узнать один другого.
«Добро пожаловать, пророк великой усталости, — сказал Заратустра, — не напрасно был ты некогда гостем и сотрапезником моим. Будь же им и сегодня, ешь и пей за столом у меня, и не взыщи, если рядом с тобой будет сидеть веселый старик!» — «Веселый старик? — переспросил прорицатель, покачав головой, — кто бы ты ни был и кем бы ни захотел стать, о Заратустра, слишком долго жил ты здесь, наверху, — скоро уже не будет сушей то место, где стоит челн твой!» — «А разве я на суше?» — отвечал Заратустра, смеясь. — «Волны великого бедствия и скорби поднимаются все выше и выше вокруг горы твоей, — сказал прорицатель, — скоро подхватят они челн твой, и тебя унесут вместе с ним». — Заратустра молчал и удивлялся. — «Разве ты не слышишь? — продолжал прорицатель, — не слышишь клокочущий шум, поднимающийся из глубины?» — Заратустра все еще молчал и прислушивался: и вот — услышал он долгий протяжный крик, который пучины бросали друг другу, передавая все дальше и дальше, ибо ни одна не желала оставить его у себя: так зловеще звучал он.
«Ты, роковой провозвестник, — сказал, наконец, Заратустра, — это же крик о помощи, крик человека, и, похоже, доносится он из темных глубин неведомого моря. Хотя какое мне дело до человеческих бед! Но последний грех, что остался во мне, — знаешь ли ты имя его?»