Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генрих закинул ногу на ногу и покосился на дочь.
Седа внимательно слушала.
«И правда, – продолжил Генрих, – в час ночи к нам постучали. Вошли трое в кожанках. „Собирайся“, – сказали отцу. „Куда?“ – спросил он. „Собирайся, тебе говорят, – повторил самый рослый из них и потянул отца за рукав. – Живо“. Мама сунула отцу лист лаваша с сыром и шерстяное одеяло. Отец взял старую книжку стихов Дживани[40] – и всё, больше ничего не успел. Его посадили в автомобиль и увезли. При обыске перевернули весь дом, забрали его книги, переписку с друзьями, которые были у него во Франции. Забрали альбомы и кисти, видимо, кому-то приглянулись».
«В списке конфискованных вещей их не было», – заметила Седа.
Генрих кивнул.
«Больше месяца отца держали в тюрьме на Налбандяна. Мы с мамой носили ему передачи. Там выстраивались огромные очереди из женщин. И молодые женщины, в том числе с детьми, и пожилые. В один из дней, когда мы стояли в этой очереди, прискакали конные милиционеры. Они были пьяные, и один из них замахнулся плетью на очередь, хлестнул кого-то из женщин по спине. Мы с мамой убежали. Потом подруги рассказали ей, что этого человека расстреляли. Мама не удивилась. Она пожала плечами и ответила, что революция пожирает своих детей, как Сатурн. Я до сих пор сомневаюсь, что эти новые революционеры имели хотя бы толику той образованности, которой обладали мои родители».
Генрих помолчал, перебирая в уме воспоминания.
«На первых порах друзья приходили к нам, помогали деньгами, приносили еду. Кто-то из них потом сам сгинул в лагерях, а кто-то выдвинулся, пробился наверх. Больше всего мама любила нашу соседку, Ануш, ту, у которой ревел ребенок, когда мы переехали. Мама очень тепло к ней относилась. Ее мужа тоже арестовали, и Ануш все твердила маме, что их мужей судили по ошибке и что эту ошибку исправят. От нее мы потом узнали, что нашего отца и мужа Ануш не расстреляли, а дали им по пятнадцать лет лагерей. В тюрьме от нас перестали принимать передачи, и жены арестованных говорили об этапах в Сибирь, в Коми. А сразу после высылки отца нас выставили из квартиры, – прибавил, кашлянув, Генрих. – Маме объявили, что мы не имеем права жить в Ереване. Суда не было, нам просто прислали повестку, что на сборы у нас сутки. А нашу квартиру получила семья того самого Анушавана, плохого человека, доносчика. Позже он стал заведующим отдела в ЦК. Он, видимо, давно зарился на наш дом. Трехкомнатная квартира, в центре… Соседи укоряли Анушавана, как, мол, не стыдно заселяться сюда вместо порядочных людей, которые и построили этот дом. А Анушаван спокойно руководил мужиками, заносившими мебель. Когда грузчики выносили наши вещи, жена этого Анушавана сделала им замечание, мол, осторожнее, не поцарапайте паркет. Мама очень оскорбилась, чуть не бросилась на нее, сказала: „Путь этот дом сгорит под твоими ногами“. Когда отец вернулся из ссылки, мама все это ему рассказала. Он не смог простить Анашаванов. Повторял все время, что в нашем роду подобные вещи не прощают».
«Вот кто это сделал», – глухо произнесла Седа.
«Отец никогда не занимался политикой, был художником, а его арестовали за антисоветскую деятельность – я до сих пор не знаю, что это значило. Уже потом, когда он вернулся, он рассказал, что из-за того, что он вырос во Франции, его обвинили в шпионаже. Сослали как завербованного шпиона и сына дашнака. Но какой шпион? Какой дашнак? Какое до этого всего дело человеку, рисовавшему импрессионистские картины и читавшему в подлиннике Малларме?»
Генрих вопросительно смотрел на дочь.
Седа, не меняясь в лице, наблюдала за ним.
Генрих отложил погасшую трубку.
«До окончания войны, – продолжил он, положив худые руки на подлокотники кресла, – нам запрещалось жить в Ереване. Мы переехали в коммуналку недалеко от Лори, Кировакана, в двухэтажный каменный дом. До папиного ареста мама работала на медицинском факультете, а теперь зарабатывала шитьем, иногда брала частные заказы – тайком, конечно, – пока не устроилась в ателье. Мы наездами бывали в Ереване, останавливались у родственников. Моя тетя, чей муж был на фронте, дружила с одним милиционером и призналась ему, что мы останавливаемся у нее. Этот же милиционер предупреждал нас, когда следовало уехать. Мы были осторожны, и к нам относились нормально. Соседи в Лори, ереванские родственники и те, кто остался нам друзьями, хоть и знали, что мы „враги народа“, все равно помогали нам. Но были, конечно, и такие, кто боялись. А мама очень остро чувствовала настроение людей. Зверства турок, расстрел отца, переезд из Грузии, арест мужа, потеря дома, изгнание – все это сделало ее замкнутой, неразговорчивой. Когда я задавал опасные вопросы, она резко отвечала: „Зачем тебе это нужно? Какое тебе дело? Нет тебе дела“. Не хотела, чтобы я распускал язык себе во вред. Она была очень осторожным человеком. Если бы не ее осторожность, мы бы, может, и не спаслись. После войны нам разрешили вернуться в Ереван, и до пятьдесят седьмого года мы жили в квартире на улице Пушкина, где сейчас Дом журналистов. Там жило двадцать-тридцать семей, в том числе репрессированных. Знаю, что там жил и бывший военный разведчик, который в те годы работал в КГБ. Мамбре его звали. В июне сорок девятого он спас нас от ссылки. Думаю, он был влюблен в маму и потому предупредил ее, что той ночью нам надо обязательно уйти из дома. Мы спрятались у друзей в Конде. Не знаю, приходили за нами или нет. Но вечером мы видели колонну черных грузовиков вдоль нашей улицы. Нескольких из нашего дома забрали в ту ночь. Того военного разведчика мы больше не видели. Не знаю, что с ним случилось. Но он спас нам жизнь. Были и такие люди, да. Но были и те, кто относились к нам плохо, сторонились нас, говорили у меня за спиной, что „его отец в тюрьме“. Отношение к нам изменилось только со временем. Мама снова вернулась к любимой биологии, преподавала ее в медицинском институте, а позже стала доцентом. Этому уже я поспособствовал. Ее, как жену врага народа, не хотели брать на работу в институт, но его ректором тоже был сын репрессированного, и мы были шапочно знакомы, и я зашел к нему в кабинет и сказал: „Брат, твой отец вернулся к тебе, а мою маму за что обижаешь?“ Он застыл и тут же ответил: „Если к пятнице не решу этот вопрос, придешь и плюнешь мне в лицо“. Я ушел, а через пару дней пришло извещение, что в институте открыт конкурс на место доцента. Он сдержал слово. Мама прошла по конкурсу, и это было нашей победой. Я имею в виду, человеческой победой над всей этой галиматьей, именуемой социализмом. Их всех мы победили в тот день, когда мама выиграла конкурс».
Генрих расчувствовался, казалось, из глаз вот-вот выступят слезы.
«Папу выпустили из тюрьмы в пятьдесят втором году, но еще пять лет он был в ссылке. Он не разрешил матери приехать к нему. Говорил, что не надо отрываться от родной земли, от родного дома. Мама не говорила ему, что мы скитаемся по чужим домам. Она хотела поехать к нему, но он сказал, чтобы ждала его дома. Когда он вернулся, то первым делом приехал на Абовяна, увидел там семью Анушавана, узнал от соседей, что мы теперь на Пушкина. Когда он пришел к нам и мама открыла дверь, перед ней стоял шестидесятилетний старик. „Барев[41], Арпеник“, – сказал папа, и мама разрыдалась. В гостиной отец нашел молодую семью: твою маму и своего внука, Мисака. Я вернулся домой вечером. Считай, двадцать лет не видел отца. Мама подробно описывала ему, как я расту, как учусь, но он все равно растерялся, когда увидел меня. Когда мы последний раз виделись, ему было